Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 9, 2016
Владимир Алейников — поэт, прозаик, переводчик, художник. Родился в 1946 году. Один из основателей и лидеров знаменитого содружества СМОГ. В советское время публиковался только в зарубежных изданиях. Переводил поэзию народов СССР. Стихи и проза на Родине стали печататься в период Перестройки. Публиковался в журналах «Дети Ра», «Зинзивер», «Знамя», «Новый мир», «Октябрь», «Континент», «Огонек», «НЛО» и других, в различных антологиях и сборниках. Автор многих книг стихов и прозы. Лауреат премии имени Андрея Белого. Член Союза писателей XXI века. Живет в Москве и Коктебеле.
В сентябре шестьдесят четвертого года, Драконьего, щедрого
на события разномастные, непрерывно, сплошной чередою, догоняющие, сменяющие,
настигающие друг друга, чтобы, сжавшись в общий клубок, в некий узел, морской
ли, мирской ли, неизвестно, в энергетический, раскаленный, сияющий шар, вновь
разжаться, с пружинистой силою, завитком спирали незримой, вмиг раскрыться
цветастым веером удивительных совпадений и негаданных происшествий, сплошь и
рядом идущих об руку с постигаемой не по книгам, но
вплотную, слишком уж близко, чтоб не видеть ее воочию, чтоб надолго, нет,
навсегда не запомнить ее, таинственной и простой, как и все хорошее и достойное
в мире этом, без придумок ненужных, без баек непотребных, со слов чужих, лишь
своей, а не чьей-нибудь, кровной, личной сызмала яви, ехал я на встречу с
поэтом, широко известным в столичной многолюдной среде
богемной, из отчаянных удальцов и героев, из общих любимцев, из птенцов, едва
оперившихся, но уже подающих голос, из отъявленных сорванцов, из талантов, для
всех очевидных, из певцов, молодых да ранних, так поющих, что их не заметить
невозможно, и впрямь хороши, да и редкость это большая, уж тем более в наше
время, не принять их нельзя, с приязнью, и, с восторгом, не полюбить,
ведь богема на то и богема, чтоб уметь себя ублажать, чтоб уметь выделять
своих, приглянувшихся ей не случайно и вписавшихся с ходу в нее, бравых, в
доску своих парней, с перспективой необычайной на потом, — с Леонидом
Губановым.
Восемнадцатилетний, всего-то, подчеркну это снова, сознательно, чтобы видеть
давнишний свой возраст с башни многих прожитых лет, (восемнадцатилетий, уже,
Боже мой, как летит мое время, вырывалось невольно встарь), — я давно
ощущал себя взрослым.
Поколение послевоенное мое, все разом, без лишней рефлексии,
без промежуточного топтания, так, для порядка, на месте, чтобы подумать о
чем-то сугубо практическом, полезном, трезвом и здравом, с точки зрения наших
родителей или школьных учителей, как-то слишком уж быстро, без всяких
колебаний, сомнений, прикидок, размышлений невразумительных, стремительно
повзрослело, и уступать завоеванные, с бою, с ходу, с налету, позиции, нам и в
голову не приходило.
Мы старались избавиться всячески, любым из возможных способов, от опеки
ненужной над нами, от назойливого надзора, от всего, что явно попахивало
заурядностью и обыденщиной.
Наставления и советы воспринимались в полной готовности
отразить их, в сраженье, в атаке, в штыки, посмелее, и лишь отчасти
усваивались, осмысливались нами как нечто не очень-то приятное, исходящее из
той бытовой обязаловки, той приглаженной и прилизанной, ненавистной нам
положительности, той советской, всем понемногу, и достаточно, уравниловки, под
присмотром и под контролем наблюдающих за порядком повсеместным в державе нашей
неусыпно и неустанно, днем и ночью, почти незримых,
нелюбимых, необходимых и всесильных каких-то, вроде бы, говорили с опаской,
органов, или, может, властей кремлевских, потому что не знали толком, где там
органы, где там власти, что за органы, что за власти, что за птицы и что за
страсти, кто их, в общем-то, разберет, если знают все наперед, в светлом
будущем обещают оказаться в кратчайший срок, но читают
все между строк, да еще голоса вещают зарубежные обо всем, что в стране у нас
происходит, и тоска на людей находит, и с надеждой сплошной облом, говорят, не
верь, не проси, что за мрак такой на Руси, что за ужас во всем Союзе, поверять
остается музе настроенья свои, уравниловки мы чурались, нивелировки, стрижки
всех под одну гребенку, строевой, командной
послушности, шаг назад, шаг вперед, на месте, вправо, влево, стой, запевай,
поднимайся, в ружье, на службу, в пятилетку, на стройку, к станкам, в шахты, в
лифты, в тайгу, к облакам, глубже, выше, смелей, и так далее, от нелепой и
неизбежной жизни в обществе долгой лжи, с малых лет до седых волос, и мещанской
благопристойности, от которых мы, как умели, отбояривались,
отмахивались, да и просто бежали — прочь из чуждой духу желанного, блаженного
свободомыслия, ненавистной, обрыдлой нам канцелярской, казенной системы.
Конечно, был я тогда очень молод, слишком уж молод.
Но я, сколько помню себя, всегда, по чутью, тянулся к тем, кто были старше меня
и могли открыть мне однажды что-то важное для души, что-то новое, прежде
незнаемое.
Добрых три года я мыслил самостоятельно, сам принимал решения и совершал
поступки, многие из которых и теперь, посреди междувременья, представляются мне
достойными, а порою даже значительными.
Разумеется, было немало промахов и ошибок, огорчений,
разуверений, нелепостей всяких досадных, но возраст мой был таков, что, при
отсутствии полном учителей и наставников, я вынужден был искать и сам находить
всегда то, к чему влекло меня сызмала романтически бурное, грозное, иногда не
на шутку опасное, но зато упоительно вольное, без оков, течение жизни, как мне
думается, действительно удивительной и прекрасной.
Было мне от роду братцы, не просто еще восемнадцать, но уже восемнадцать лет и
семь дополнительных месяцев.
Тогда и эти, наперечет, месяцы, очень любили счет и тоже имели значение. По
причине быстрого, слишком или в меру, кто как считал, на
авось полагаясь, взросления.
Тогда я уже добился поставленной загодя цели и поступил учиться на престижное,
элитарное, ну, слегка, по сравнению с прочими, уж во всяком случае
стоящее и достойное отделение истории и теории искусств, это было главным, что
меня привело туда, исторического факультета серьезного заведения учебного, МГУ.
То есть стал, по-студенчески, вольно, по-богемному,
безалаберно, по-хорошему, по-человечески, замечательно, жить в Москве.
Парижа, как я всегда в книгах своих подчеркиваю, у нас, к сожалению, не было, а
вот Москва, распрекрасная столица странноприимная, по счастью, у нас была.
И она звала, отовсюду, из различных мест многоверстной, многозвездной нашей
страны, и тянула к себе столь властно, что противиться ей, столице, было всем
нам уже невозможно, и она собирала вместе нас, вчерашних провинциалов,
постепенно и неуклонно становящихся москвичами, привыкающих здесь обитать и
работать, по-своему каждый.
Отовсюду в Москву съезжались люди творческие, азартные, для
которых не подходили никакие мерки стандартные, те, которым хотелось общения
настоящего и внимания, те, которые были отважны и к невзгодам готовы заранее.
И Москва принимала — всех.
И спасала — всех, без разбора.
Был возможен в грядущем — успех.
Он придет ли? Пожалуй, не скоро.
А пока что — пиши, поэт!
А пока что — рисуй, художник!
Вот он, ясный вечерний свет.
Вот он, тихий осенний дождик.
Все — для вас. Для таких, как вы.
Все — для творчества. Для открытий.
Для незримых духовных нитей.
В этом — самая суть Москвы.
Я жил, как уже рассказывал выше, на Автозаводской улице, в старом, крепком,
невысоком, с толстыми стенами и большими окнами, доме довоенной добротной
постройки, отдаленно напоминающем упрощенный конструктивизм.
В обжитой коммунальной квартире у меня была, пусть и временная, ненадолго, да
все же своя, так хотелось мне думать, комната. Принадлежала
она симпатичной московской теще генерала с необозримыми перспективами и
возможностями, наперед, на потом, Ивана Александровича Герасимова, начальника
криворожского гарнизона, фронтовика, человека закваски крепкой, волевого,
честолюбивого и способного на решительные, непредвиденные поступки, что
сказалось несколько позже, когда он помог мне в беде.
Был в квартире и телефон, правда, общий, но все-таки был, и его наличие
радовало, а случалось, и выручало. Была, разумеется, ванная, просторная общая
кухня.
Но главное в этом роскошестве — была у меня своя комната.
Почему-то приятно теперь мне о давнишнем пристанище этом, с добрым чувством,
порой вспоминать.
Я учился в университете — и гордился этим. Студент!
Я уже ощущал себя москвичом — и это вот было, зачем такое скрывать, приятное
ощущение.
И вот сегодня, сентябрьской порою, в час предвечерья, мне, москвичу
новоявленному, надо было ехать на встречу с незнакомым, пока что, хорошим,
наверное, человеком.
Я набросил свой синий плащ, байроновский, романтический, как
хотелось мне искренне верить, или, проще, воображать, на плечо закинул ремень
потертой легонькой сумки, закрыл за собой поплотнее скрипучую дверь квартиры,
быстро сбежал по ступенькам пропахшей всеми возможными, коммунальными,
стойкими, запахами, щербатой лестнице вниз и вышел из темноватого подъезда в
просторный двор, заросший большими, старыми, устойчивыми деревьями.
Прошел мимо нашей булочной, мимо стеклянной витрины гастронома, вдоль узкого
сквера, к перекрестку, затем перешел дорогу и, торопясь, зашел
наконец в метро.
Там, бросив пятак свой звякнувший в щелку пропускника, я спустился на
эскалаторе к платформе, вмиг заскочил в вагон как раз подошедшего, сверкнувшего
стеклами поезда и поехал в сторону центра.
Встречи тогда назначались нашей богемной братией в четырех привычных местах: у
памятника, с фонарями и цепями чугунными, Пушкину, у памятника Маяковскому, на
углу в столице известного всем и каждому «Националя» и в уютном университетском
дворе, со скамейками вдоль старой высокой ограды, с деревьями, со студентами
оживленными, на Моховой, именуемом «психодромом».
Недавно сказал мне поэт, знаток московской богемной жизни,
Саша Юдахин (поэт Александр Юдахин закончил свой земной путь в 2016 году.
— Прим. ред.):
— С тобой, представь себе, хочет познакомиться Лёня Губанов.
Я, хоть и слышал уже, конечно, о нем, нарочно, удивляясь,
вроде, такой информации, поднял брови:
— Кто это? Не припомню.
Юдахин сознательно выдержал небольшую, но, по его мнению, по-актерски,
эффектную, видимо, паузу и только тогда уж сказал:
— Самый талантливый, так считают разные люди, поэт молодой в Москве.
— Ну, это мы еще посмотрим, кто же в Москве талантливее! — мгновенно
отреагировал я.
— Нет, я ведь не утверждаю, говоря о Лёне, что он талантливее тебя, —
поправился тут же Юдахин. — Сам ты очень талантливый. Но ты-то в Москве
недавно совсем. А Лёня москвич. Его уже знают здесь.
— И меня уже знают здесь, — сказал, сощурившись, я.
— Вы оба самые-самые талантливые в Москве, — обобщил, улыбаясь, Юдахин. —
Я уже рассказывал Лёне о тебе. И другие ребята ему о тебе говорили. Он хочет с
тобой повидаться. Давай я вас познакомлю.
— Хорошо, — сказал я, — знакомь.
— Я тебе скоро, Володя, позвоню, — подытожил Саша. — Как только
договорюсь с Лёней о вашей встрече, так сразу и позвоню. Жди моего звонка.
И вот, через день, буквально, Юдахин мне позвонил:
— Договорился. Где встречаемся? Прямо сегодня.
— Лучше всего — у памятника Пушкину. Так привычнее, — без раздумий
ответил я.
— Когда? Говори конкретно.
— Вечером, в семь.
— Идет.
Пришлось, ничего не поделаешь, мне собираться и ехать.
Кто такой Саша Юдахин — объяснять никому не надо. Поэт. Человек общительный. Дружелюбный ко всем, улыбчивый. Рослый. Спортивный. Свой
парень во многих кругах и компаниях. Энергии в нем предостаточно. Все его знают — и он всех поголовно
знает. Он в облаках не витает. Он трезв — и восторжен: публично. Все
складывается отлично. Публикации. Выступления. Путешествия. Впечатления. На
коне он, это заметно. Потому и смотрит победно. Между тем, он раним, по-своему.
Реагирует на обиды. Но — защитное что-то усвоено. И — привык не показывать
виду. И когда-то, в года
молодые, то же самое было. Всегда. Все с него, словно с гуся вода? Вопрошенья,
тире, запятые, восклицанья. Судьба — впереди? Биография — ежеминутно? Что
потом? Предсказать это трудно. Что за боль возникает в груди? Стихи его помню,
задорные, из давних шестидесятых: «Я буду, мы будем выигрывать секунды,
секунды, секунды!» — в молодежном гвардейском журнале, — в тему, блин,
как теперь говорят. А вот это нигде в печати почему-то я не встречал: «У реки
берега — будто два утюга». Наверное, самиздатовское.
В центре столицы я вышел из метро и пешком поднялся вверх по улице Горького к
Пушкинской, к месту встречи грядущей, площади.
Пришел я туда ровно в семь часов, ни минутой позже, как мы и договаривались.
Возле памятника, опекушинской вдохновенной работы, Пушкину —
меня, пришедшего вовремя, уже, с нетерпением, ждали.
Словно из-под склоненной в задумчивости головы Александра Сергеевича, из
осеннего воздуха вышли и двинулись прямо ко мне две фигуры, одна высокая, и это
был Саша Юдахин, а другая значительно меньше ростом, так, небольшая совсем.
— Вот вы, ребята, и встретились! — торжественно произнес Юдахин. Потом
продолжил. — Познакомьтесь. Лёня Губанов! — представил он, с видом
солидного, в политике поднаторевшего, со стажем большим, дипломата, этого
невысокого, хмурого паренька. — Володя Алейников! — с пафосом, достойным
ораторов греческих, представил меня он ему.
Поздоровались мы с Губановым.
Руки друг другу пожали.
Стоим себе — с Пушкиным рядом.
Смотрим один на другого.
И, почему-то, молчим.
— Ну, вот вы, ребята, друг с другом наконец-то и познакомились. Надеюсь, что
скоро подружитесь. А мне пора уходить, — сказал, что-то вдруг, негаданно,
сообразив, Юдахин. — Дела у меня. Увидимся!
И он, кивнув на прощанье нам обоим, исчез в толпе.
В те времена москвичи и приезжие вечерами любили гулять по столице. В центре
всегда было людно.
И раствориться надолго меж людей было вовсе не трудно.
Мы с Губановым, возле Пушкина, под склоненной к нам головою поэта, в шелесте
листьев и отсветах загоравшихся все гуще окрестных огней, стояли друг против
друга и продолжали молчать.
Это напоминало, наверное, первую встречу доселе еще не видавших друг друга,
воочию, рядом, двух молодых, да ранних, конкурирующих меж собою, на войне и в
мирное время, все едино для них, полководцев.
Этакий бука-подросток, с челочкой, коренастенький,
сероглазый, в распахнутой курточке, в мятых брюках, в нечищенных туфлях,
придирчиво, исподлобья, с прищуром, смотрел на меня.
На него я смотрел спокойно, без нервов. Подумаешь, фрукт! Ничего, погодим,
подождем, что последует за молчанием.
Что он там башкой своей, с челочкой кривоватой, небось,
надумал?
Явно ведь собирается что-нибудь взять да и выкинуть.
Видно по физиономии — вся уже напряглась.
Ладно, переживем. И не таких видали.
Вдруг Лёня, скривив по-детски влажные, пухлые губы в язвительной, скользкой
улыбочке, вновь, будто мы с ним до этого вовсе и не здоровались, протянул мне
руку и тоном официальным, холодным, с осознанием собственной значимости,
отчетливо, жестко изрек:
— Леонид Георгиевич Губанов.
— Владимир Дмитриевич Алейников, — мгновенно парировал я и крепко пожал
его руку.
Лёня с вызовом откровенным посмотрел в упор на меня — и опять протянул мне
руку. И сказал, меняя подход, нараспев:
— Леонид Губанов.
— Владимир Алейников, — твердо, без эмоций, ответил я.
Лёня этак хитро сощурился на меня — и еще разок протянул мне зачем-то руку. И
сказал с хрипотцой:
— Леонид.
— Владимир, — сказал я спокойно, понимая, что это игра.
Губанов уже с любопытством посмотрел на меня — и вновь протянул мне руку свою,
с длинными, гибкими пальцами, с грязными, как у школьника хулиганистого,
запущенными, нестриженными ногтями, сказав дружелюбно:
— Лёня.
— Володя, — сказал я приветливо и взглянул ему прямо в глаза.
Губанов так широко, что шире некуда просто, улыбнулся, преображаясь, хорошея,
меняясь к лучшему, и уже панибратским тоном, все приколы
отбросив, сказал:
— Старик! Давай будем на «ты»!
— Давай! — согласился я.
— Слушай, а я давно про тебя, между прочим, знаю! — тут же сказал мне Губанов.
— И я про тебя, представь себе, знаю! — сказал ему я.
— Ты ведь в Москву с Украины приехал? — спросил Губанов.
— Из Кривого Рога.
— Откуда?
— Из Кривого Рога. Такой город есть в наших южных степях. Там я вырос.
— Теперь понятно.
— Что понятно?
— Там твоя родина.
— Посмотрите, какой догадливый! Ну, а ты-то москвич?
— Москвич.
— Сразу видно.
— Что тебе видно?
— То, что ты коренной москвич.
— Ты где-нибудь учишься?
— Да. Учусь.
— А где?
— В МГУ.
— А я чихал на учебу. Я и среднюю школу, всего-то, не закончил! Бросил, и все.
— Почему?
— Так. Долго рассказывать.
— Ну, как хочешь.
— Потом скажу.
— Сам решай, как тебе поступать.
— Володя! — сказал Губанов. Говор был у него московский, акающий, певучий. Он
произносил: Ва-а-лодя. — А я про тебя еще прошлой осенью слышал.
— Неужели правда? — невольно удивился словам его я.
— Ну да! Ты же здесь, в Москве, жил прошлой осенью, долго?
— Конечно, — сказал я, — жил.
— Ну вот. Мне ребята из разных наших литобъединений говорили, что появился
новый талант. Это ты.
— Надо же, как бывает! — сказал я. — А о тебе я только сейчас, в
сентябре, от знакомых, впервые услышал.
— Почитаешь стихи? — спросил меня, в лоб, напрямую, Губанов.
— Можно, — сказал я. — Но где?
— Пойдем, хоть куда-нибудь. Куда — все равно.
— Пойдем.
И мы с Губановым двинулись вместе по улице Горького, в сторону Маяковки.
Оказался Лёня Губанов — парнем, времени зря не теряющим.
После того, когда мы, разговаривая, миновали пустоватую, без поэтов, там
читавших стихи свои толпам слушателей, отовсюду, на чей-нибудь голос громкий,
собиравшихся неизменно, чтобы в действе участвовать, площадь Маяковского, Лёня
вдруг предложил мне, с места в карьер:
— Слушай, давай дружить!
— Давай! — согласился я.
Приближались мы к Белорусской.
Лёня вновь ко мне с предложением:
— Слушай, давай-ка выпьем!
— Давай! — согласился я.
Мы зашли в гастроном какой-то.
Наскребли, еле-еле, денег на одну бутылку портвейна. Бутылку я положил, для
спокойствия, в сумку свою.
Двинулись — вместе — дальше.
Шли по вечерней улице куда-то — и разговаривали.
И оба уже понимали, что друг с другом нам — очень даже
интересно, так вот, свободно, слово за слово, непринужденно, как старинным
знакомым, с приязнью не случайной, с доверием полным к собеседнику, к новому
другу, на пути, неизвестно, куда, непонятно, зачем, протянувшемся перед нами,
куда-то за грань постижения, говорить.
Мы прошли грохочущий мост за Белорусским вокзалом и находились уже где-то возле
улицы Правды.
Мы свернули вдвоем с тротуара в непомерно просторные, как-то
буржуазно, не по-советски, расположенные, без всякой экономии места, на
скудной, но и ценной столичной земле, за большими, просто громадными, вроде каменных
сундуков, заселенными впрок, под завязку, москвичами, глухими домами.
Там зашли почему-то в подъезд.
Открыли бутылку портвейна.
Выпили оба, по очереди, вдумчиво, прямо из горлышка.
— Хорошо пошло! — дал оценку действу, с видом бывалым, Губанов.
— Нормально! — сказал я, без всяких славословий. — Вино как вино.
В подъезде было темно и подозрительно тихо.
Мы закурили. Присели рядышком на ступеньки.
— Тяпнем еще! Давай! — предложил, поразмыслив, Лёня.
— Пожалуй, можно! — прислушиваясь к тишине, согласился я с ним.
Снова глотнули по очереди из горлышка. Закурили.
В бутылке нашей вина, мерзкого, надо заметить, и на вкус, и на цвет, и на
запах, содержащего нужные градусы для советских людей, напитка, оставалось уже
маловато, в аккурат по
третьему разу приложиться, и дело с концом.
(Я заметил сразу, что выпитое в смехотворных дозах вино Лёню
явно взвинтило. Нет, изменило. Стал он каким-то непривычно,
страдальчески нервным. Беспокойным. Словно вдали, впереди, ждало его нечто, с
чем бороться не в силах он был. Покориться же этому — все же не желал.
Примириться с ним — тоже. Притворяться, кривляться —
негоже. Этот страх и манил, и губил. Движения — резкие, дерганые.
Паяц? Юродивый? Мим?
В голосе хрипловатом — новые, незнакомые, вибрирующие,
зудящие, сверлящие изнутри горло, солоноватые, с привкусом горьким, нотки.
Зрачки разрослись, расширились до пугающей черноты.
Это было заметно вблизи даже здесь, в полутемном
подъезде.
Тогда я еще не знал, что, сколько бы там вина, пускай хоть
совсем немного, не говоря уж о водке, ни выпил бы он, алкоголь действовал на
него, как наркотик, и это сказывалось, мгновенно, закономерно, с убийственным
постоянством, всякий раз, на его поведении, нередко, почти всегда, приводя к
печальным последствиям.
Но вскоре уже, к сожалению, пришлось мне об этом узнать.)
Лёня, меж тем, не забыв об основном своем желании, попросил меня:
— Почитай, Володя, стихи!
— А ты? — спросил я его.
— Я потом. Сразу после тебя.
— Хорошо! — согласился я.
Не больно-то подходящим для чтения наших стихов местом был этот темный, пустой,
незнакомый подъезд, но выбирать было не из чего.
Я начал читать свои стихи тогдашние — новые для меня в ту сентябрьскую пору,
недавно совсем написанные, начал читать их Лёне — и незаметно увлекся.
Губанов слушал меня с таким напряжением страшным во всем его
крепком теле и с таким вниманием острым на бледном его лице, с таким нутряным,
наружу рвущимся, жгучим огнем в чернеющих непоправимо расширенных зрачках,
как-то чутко и слишком пристально распахнутых на меня, из-под скомканной челки,
глазах, что почему-то стало мне за него тревожно.
Я прочитал всего-то несколько свежих вещей.
И читал-то негромко, да только случилось, конечно, то, что я предвидел заранее.
На звук моего, негромкого, но кем-то все же услышанного сквозь массивные стены,
голоса — с треском открылась дверь одной из ближайших квартир — и оттуда с
негодованием вывалились в подъезд разъяренные жители дома:
— А ну прекратите шум!
Тотчас же, вслед за первой, открылась, под крики граждан чумных, и соседняя
дверь:
— Безобразие! Хулиганство! Милицию надо вызвать!
Губанов сорвался с места и, подергиваясь, заорал на возмущенных граждан:
— Суки! Слушать стихи гениальные не мешайте! А ну заткнитесь!
— Лёня, тише. Кричать перестань. Пойдем! — я силком еле вытащил его из подъезда
во двор.
Вслед нам бурной лавиной неслись оголтелые вопли
жильцов.
Кое-как увел я Губанова в темноту, в глубину двора.
Его буквально трясло.
Никак он не мог успокоиться.
Все твердил:
— Помешали, гады!
— Тише, Лёня, — сказал я. — Молчи. А то жильцы, чего доброго милицию
запросто вызовут. Нам это ни к чему. Все, успокойся. Быстрее уходим отсюда.
Вперед!
Мы двинулись наугад куда-то, лишь бы уйти подальше да поскорее из опасного
места, свернули в ближайшую арку и выбрались в соседний безлюдный двор.
— Есть вино? — спросил у меня, шевеля бровями, Губанов.
— Есть еще, — показал я бутылку.
— Выпьем?
— Выпьем!
— Давай?
— Давай.
Мы приложились к бутылке уже по третьему разу.
Больше, при всем желании возможном, пить было нечего.
Губанов, чиркая спичками, ломая их то и дело, жадно, словно
дорвавшись наконец-то до сигареты, по-блатному как-то, ухватисто, заковыристо,
закурил.
Потом посмотрел мне в глаза и убежденно сказал:
— Ты гениальный поэт!
— Ладно уж, Лёня, — сказал я. — Ты прямо
как император всероссийский, титулы всякие играючи раздаешь.
— Ты гений! — с пафосом явным сказал Губанов. — Я знаю.
Ну что за категоричность?
Откуда? Зачем? Почему?
Простецкая непривычность?
Нервичность? В толк не возьму.
Вот уж, право, замашки богемные.
(Похожие на дворовые.)
Столичные? Или туземные?
Во всяком случае — новые.
Звук, превращенный в знак.
Я сказал:
— Хорошо, если так.
Губанов, поежившись, выпустил сигаретный белесый дым из обеих
ноздрей, затем исподлобья, с прищуром стрелецким, с молодецким, зубастым
вызовом, с вопросительным знаком, вместе с восклицательным, в серых глазах,
взглянул на меня и спросил:
— Можно я теперь почитаю?
— Читай! — согласился я.
Здесь же, в бездне столичного вечера, во дворе на улице Правды, стал он,
заметно волнуясь, читать мне свои стихи.
И, честно, как и когда-то в прошлом, вновь сознаюсь: поначалу эти стихи не
очень-то мне понравились.
Длинные. Даже слишком. Неровные. Грубоватые.
То несколько строчек искорками вспыхнут среди сумбура, то снова гул хаотичный,
досадный, а то и провал.
Человек-то явно талантливый, даже очень, это уж точно.
И тон у стихов особый.
И лицо есть свое. И голос.
Да, собственно, все в них — его, не чье-нибудь там, а губановское.
Но что же меня останавливает?
Что мешает их сразу принять?
Непохожесть их, очевидная, на то, что сам я писал?
Так она и должна ведь быть, эта самая непохожесть. Грубоватость их? Ну и что!
Нет, не знаю. Пока — не знаю.
Но что-то мешает мне принять их безоговорочно.
И ничего, пока что, видать, не поделаешь с этим.
Губанов это заметил.
Чутье у него, врожденное, импульсивное, обостренное, на все
вообще вокруг, сразу, оптом, было отменным.
Да и реакция тоже, на любое движенье извне. И тем более,
разумеется, — на то, как люди, которым доверился, вроде бы, он,
раскрылся, пускай и на время, перед ними, воспринимают, в основном, по
традиции, с голоса, не с листа ведь, это не к месту и не к спеху, его стихи.
Обо всем этом я узнал не тогда, но уже очень скоро.
Он, покашляв незнамо зачем и смутившись, прервал свое
чтение.
— Потом почитаю. Успеется. Ладно? В другой раз.
— Как знаешь! — сказал ему я.
Да, задело, конечно, Губанова то, что я, новый друг его и соратник вполне
реальный, точно так же, как сам он, признанный половиной Москвы, недавно, да
буквально только что, ну, полчаса каких-то назад, почему-то сразу не выразил ни
эмоций своих, ни восторгов, не назвал его с ходу гением, как в богеме всегда
называли, не признал его безоговорочно.
Это чувствовалось, я видел, в том, как вел он себя тогда. Нахохлился весь.
Насупился.
Шел, руки в карманы, вразвалочку.
Головой, кручинясь, покачивал молчаливо. А то и вздыхал.
Потом он сумел собраться.
У нас опять завязался простейший, так, между прочим, по пустякам, на ходу, но
все-таки разговор.
Мы с Губановым, разговаривая, шли сквозь осень, сквозь шелест лиственный,
сквозь огни столичные, вместе, шаг за шагом, слово за словом, напрямик, в
разверстую даль.
Добрались до метро «Динамо».
— Так мы и до меня дотопаем! — Лёня сощурился, закуривая. Сквозь дымок
сигаретный продолжил фразу: — Я-то на Аэропорте живу. Родители дома. Думаю, не
помешают. Может, зайдем ко мне? Потолкуем. Чайку попьем. Ты не переживай. К
себе добраться успеешь. Дом наш — неподалеку от метро. Каких-нибудь пять, ну,
может быть, десять минут неторопливой ходьбы — и ты на метро успеешь до
закрытия. Ну, зайдем?
Я взглянул на свои часы — и сразу же спохватился:
— Нет. Мне домой пора. Завтра с утра — занятия.
— Понимаю! — сказал Губанов.
Мы стояли с ним возле метро. Стояли, два парня, один — повыше ростом, другой —
пониже. Поэты. Надо же! Молодые совсем. Познакомились. Подружиться в дальнейшем
— удастся ли? Поживем — увидим. Посмотрим. Все возможно. Ведь
невозможное, как сказал не случайно Блок в озаренье, тоже возможно. Невозможного в мире нет. Есть — сквозь тьму приходящий свет.
Поздний сентябрьский вечер, с его лиловато-черным, плотным куполом неба и
желтыми, золотистыми, звездчатыми, узорными, широкими всплесками листьев на
всех окрестных деревьях, обволакивал нас прохладой.
Пора было нам расставаться.
Мы с Губановым обменялись телефонами и адресами, тут же, на месте, вписав их в
свои записные книжки.
Губанов, похоже, маялся.
Моя — совсем ведь недавно, и, главное, так нежданно, —
реакция на его стихи, которые всем в Москве, кого ни возьми, ни припомни,
решительно всем, нравились, нет, какое там, вызывали восторг, восхищение, не
давала ему покоя.
— Володя! — сказал он мне. — Давай-ка снова увидимся. Прямо завтра.
Пойдем куда-нибудь. Пообщаемся. Что, лады?
— Завтра никак не могу, — сказал я. — Завтра я занят. А вот
послезавтра — пожалуйста.
— Так можно приехать к тебе? — спросил, оживая, Губанов.
— Позвони мне вначале, заранее, обязательно. И приезжай. Днем, лучше всего.
Послезавтра.
— Договорились! — сказал, пожимая мне руку, Губанов.
Мы зашли в метро. Попрощались.
И разъехались в разные стороны.
Такова наша первая встреча.
Вроде рядом она — и далече.
Камертонная. Чистый звук.
(Время — птицей из наших рук.)
В недрах осени — добрый знак.
(Весь, как есть, вокруг — Зодиак.)
Изначальная, беспечальная.
(Вряд ли будет потом — прощальная.)
Встреча — присказка. Встреча — быль.
(Над столицей — звездная пыль.)
Встреча — с речью. Запев. Пролог.
(Драмой будущей станет — СМОГ.)
Вскоре было у встречи нашей продолжение закономерное.
Судьба, видать, постаралась, распорядилась так, чтобы всенепременно, без лишней
тягомотины, без отговорок непотребных, без промедления
несуразного и ненужного, только так и никак иначе, потому что нельзя по-другому
поступить никому из нас, хоть и время есть прозапас, чтоб к вискам не хлынула
кровь, мы с Губановым встретились вновь.
…Через день позвонил Губанов.
— Старик! Володя! Привет! Как дела? Это я, Лёня. Ну что, скажи, приезжать?
Я сказал ему:
— Приезжай!
Через час, не позже, Губанов появился в моей комнате.
Был он тих, отрешенно-задумчив.
Некий свет, непривычный, таинственный, проступал на его мальчишеском, чуть
припухшем, бледном лице.
И глаза его — были грустными.
Напрямик, откровенно, сразу же, без ненужных ему предисловий,
каким-то вмиг изменившимся, отчасти звонким, торжественным, отчасти не слишком
уверенным, акающим по-московски, с хрипотцою дворовой, голосом, но так
доверительно, искренне, так просто, и в то же время почти с надрывом, с душой,
моляще, Губанов сказал:
— Я стихи написал. Почитаю. Послушай. Тебе посвящается.
Я смотрел на него — и видел в нем, пришедшем сюда, какую-то неизвестную мне
разительную внутреннюю перемену.
Что-то с ним, безусловно, произошло, непонятное, а может, и небывалое, за то
короткое время, покуда мы с ним не виделись.
Я сказал ему:
— Почитай!
И приготовился слушать.
Губанов одним рывком не встал, а взлетел с места.
Он стоял посреди моей коммунальной просторной комнаты.
Свет, прозрачный и золотистый, плавно льющийся из окошка, освещал его
побелевшее, без единой кровинки, лицо.
Зрачки его снова расширились и стали угольно-черными.
Но не было в нем обычной, обостренной, нервической взвинченности.
Было — спокойствие. Странное.
Обреченное. Роковое.
Но — невиданно светлое. Тихое.
Величавое. Доброе. Чистое.
Не спокойствие даже, но — глубь, за которой встает благодать.
— Осень, — сказал он грустным, нежданно дрогнувшим голосом. И посмотрел
мне в глаза. — Посвящается это Владимиру Алейникову. Моему — навсегда —
закадычному другу.
Потом взглянул за окно, за которым стоял, как в сказке, с теремами своими
воздушными, с облаками поодаль, сентябрь.
Сощурился вкось на свет.
И стал, волнуясь, читать.
— Здравствуй, осень, — нотный грот, желтый дом моей печали! Умер я — иди
свечами. Здравствуй, осень, новый гроб. Если гвозди есть у баб, пусть забьют,
авось осилят. Перестать ронять губам то, что в вербах износили. Этот вечер мне
не брат, если даже в дом не принял. Этот вечер мне не брать за узду седого
ливня. Переставшие пленять перестраивают горе… Дайте
синего коня на оранжевое поле! Дайте небо головы в изразцовые коленца. Дайте
капельку повыть молодой осине сердца! Умер я. Сентябрь мой, ты возьми меня в
обложку. Под восторженной землей пусть горит мое окошко.
Губанов закончил читать — и опять посмотрел на меня.
Был услышанным я потрясен.
И тут же предчувствие страшное чего-то непоправимого, что непременно должно
произойти с Губановым, резко сжало мне сердце.
Что это? Боже Ты мой!..
— Лёня! — сказал я ему. — Поразительные стихи.
— Тебе понравилось? Правда? — просиял, расцветая, Губанов.
— Очень понравилось. Правда. Настоящие это стихи. Долговечные. Чувствую это.
Понимаю. И очень твои, — сказал ему я уверенно,
поскольку так и считал.
— Все я давным-давно, поверь, про себя знаю! — с горечью, с откровенностью,
предельной и запредельной, вдруг вымолвил, словно выплеснул наболевшее что-то,
Губанов. — Проживу я ровно, запомни, тридцать семь отпущенных мне лет.
Умру в сентябре. Вот в этом стихотворении все про это и сказано.
— Господь с тобой, Лёня! Ты что? — воскликнул я. — Что за страсти такие
ты говоришь? Да живи ты еще сто лет! Зачем на себя самого ты каркаешь? Так
нельзя. С такими вещами не шутят!
— Эх! — махнул Губанов рукой, как стрелец, идущий на плаху. — Со мной все
давно уже ясно!.. Меня ты, не сомневайся, точно переживешь. Вспомни
когда-нибудь, в будущем, когда не будет меня, этот день в сентябре. Все я знаю
про себя наперед, все знаю…
Нелегко было мне, после всех этих Лёниных откровений, сохранять, пусть и
внешне, вынужденно, с беспокойством в душе — спокойствие.
Долго мы с ним тогда говорили.
За окошко смотрели. Курили.
Вечерело. Кружилась листва.
И росло — продолженье родства.
С тем, что есть. С тем, что будет потом.
С тем, что дремлет во сне золотом.
С тем, что явью издревле зовется.
С тем, что песней потом остается.
Песней — сказкой. Чья речь хороша.
Песней — былью. И песней — преданьем.
Песней — правью. И песней — страданьем.
Всем, с чем с детства сроднилась душа.
Он открылся мне искренне, весь.
Он пришел ко мне — сам. Выходит, надо было ему прийти не куда-нибудь, а
сюда.
Он сказал мне тогда важнейшие для него, сокровенные вещи. И рад был, что я его
лучше других понимаю.
Он читал мне свои стихи — и они открылись мне тоже, сами, причем по-иному,
нежели день назад.
Я понял, насколько, при всех оговорках, они органичны.
Понял я, что принимать их следует мне такими, какими они явились в мир,
который, при всей неразберихе своей, смешанной с красотою, как и поэзия, в нем
живущая, был и есть.
Все, что необходимо, стихи эти сами скажут за себя, скажут, раньше ли, позже
ли, но обязательно скажут.
И это его, пронзительное, сквозь время ко всем обращенное:
— Государь! Не вели казнить! Вели слово молвить!..
И голос его, взволнованный.
И взгляд его, грустный, горестный.
И ясный свет в сентябре…
И, хотя в шестьдесят четвертом даже до роковых тридцати семи лет жизни,
на которые он сознательно закодировал сам себя, времени, для всего, что нужно
человеку в молодости, казалось еще так много, его мне уже сейчас, не медля,
хотелось спасти.
Обреченность свою, в сознание намертво, прочно вошедшую,
врезавшуюся в сердце, проникшую в душу, в кровь медленным ядом впитавшуюся,
точно груз, непомерно тяжелый, от которого не отделаться просто так, ничего не
выйдет, потому и тащи, терпи, надрывайся, брат, не пытайся даже в мыслях
освободиться от навязанной, кем — неведомо, и когда — неизвестно, жертвенной и
мучительной этой ноши, от вериги этой чудовищной, он с собою всегда
носил.
В свои восемнадцать — знал о себе он самое страшное.
И все-таки он — жил.
И — живущий — писал стихи.
Может, все еще обойдется?
Может, к лучшему все изменится?
Может, Бог его все-таки милует?
Что сказать? Не нужны здесь слова.
В этот день сентябрьский, с пронзающим ткань романтики прежней, с кружевом из наивности, как игла, диковатым, пока что, но явным, даже больше того, неизбежным ощущеньем грядущей драмы и трагедии, вслед за ней, началась моя дружба с Губановым.
Впереди была — осень. И все, что ждало меня в
ней.
Впереди была — молодость. Кто мне вернет ее ныне?
Впереди было — все. Только лучшее. Как у России.
Впереди были — годы, где речи пришлось выживать.