К 95 летию со дня смерти А. Блока — вольные размышления о «Вольных мыслях»
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 8, 2016
Сергей Арутюнов — поэт, прозаик, критик, публицист. Родился в 1972 году в Москве. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (семинар Т. Бек и С. Чупринина). Печатался в журналах «Дружба народов», «Дети Ра», «Зинзивер», «Футурум АРТ», «Знамя», «Вопросы литературы», газете «Вечерняя Москва» и других изданиях. Автор многих книг. Доцент Литературного института им. А. М. Горького.
В поэзии нет королей; избрание их от века носит шутовской характер.
Каждый раз, когда одна мимолетная эпоха избирает себе потешного, другая норовит
подвергнуть его сан снисходительному сомнению. Понятно, почему: истинный образ
поэта — наследный принц, коронация которого откладывается на неопределенный и,
чаще всего, роковой срок. Поэт претендует, но никогда не властвует. Всякая
власть, полученная им над умами, сомнительна: его предписано уважать лишь
потому, что он сын короля, но стоит королю ослабеть, отречься или погибнуть,
первой жертвой борьбы за трон падает наследник — точно так же, как было с
Дмитрием Угличским.
В подобном архетипе недостаточно видеть одно гамлетовское начало с неминуемо
присущим ему оскорблением целым бытием — напротив, следует чувствовать всю без
исключения тектоническую расстановку сил, в которой поэт — «всего лишь
наследник» и, значит, будущий агнец-закланник, а
король — либо Господь, либо Природа, претендовать на власть над которой —
непомерная дерзость.
Именно из-за «наследного» статуса поэт постоянно не уверен в себе, витает в
мечтах, грани которых обрываются в многокилометровую пустоту, чаще созерцает,
нежели действует, и если вступает в область действия, то непременно
трагического.
Александр Блок, святыня сотен и сотен тысяч интеллигентов, обрел мученический
покой без пяти годов сто лет назад. Имя его звучит сегодня сквозь мириады иных
человеческих наименований нечасто, и само звучание его кажется глуховато
неуместным, хотя струны, задетые им в русской душе, в эпоху второй русской буржуазии несомненно центральны: тоска, томление и ярость
остаются свидетельствовать о национальном отчаянии, охватывающем страну в
периоды отсутствия иных целей, кроме накопления частных богатств.
Тем не менее, Блок, как и многие, современностью чтим, но вряд ли читаем. С
розой в руке и соловьем на плече, он то ли «паладин Прекрасной Дамы»-Софии, предтеча русской мистики, голову которой, по
иронии, свернула как раз «Софья Власьевна»,
нетерпимая к идеологическим конкуренткам, то ли и впрямь реинкарнация
Гамлета, решившаяся на самоубийственный выпад в «Двенадцати».
Нынешняя узость рассмотрения блоковского наследия
одна способна привести к отчаянию: общество поистине ослепло и оглохло, когда
первейший поэт XX столетия услужливо выведен чуть ли не дамским угодником,
недалеким погонщиком юбок.
Один из последних споров о нем запечатлен фильмом «У озера» (1969) устами
Шукшина (руководитель комбината Черных): «Спасибо Блоку, что Россию любил, что
понимал ее во все времена, что от революции не шарахнулся».
Сегодня этого меньше, чем мало: мы не понимаем Блока, потому что он кажется нам
понятным; мы не знаем тех его стихов, где он сказался гораздо более, чем в постоянно цитируемых и оттого превращенных в некие «мантры».
Но и сегодня, под спудом высказанного, Блок цветет в избранном соловьином саду,
и лепестки его отливают и инфернальным фиолетом (гаршиновским багрянцем?), и небесной лазурью. Цикл же
«Вольные мысли» (1907) в литературоведении почти не упоминается.
Пушкинская мысль, развиваемая с первых же строф (ср.
«Все чаще я по городу брожу» — «Брожу ли я вдоль улиц шумных»), дает нежданные
плоды, обозначая вековую — и веховую — дистанцию
между мироощущениями людей, обреченных одной судьбе — раннему познанию бытия и
такой же ранней смерти.
Итак, Блок:
Все чаще я по городу брожу.
Все чаще вижу смерть — и улыбаюсь
Улыбкой рассудительной. Ну, что же?
Так я хочу. Так свойственно мне знать,
Что и ко мне придет она в свой час.
Пушкин:
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам.
Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдем под вечны своды —
И чей-нибудь уж близок час.
— почти дословно то же самое. Но вывод… Пушкин в предпоследней строфе смущенно, не именуя Бога, молитвенно просит, почти как Лермонтов в «Выхожу один я…»:
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.
— в бытовом переводе, «хочу лежать с родными».
Блоку же, чтобы набрести на собственную, отличную от
пушкинской мысль, приходится развернуть притчу о жокее, упавшем на его глазах с
лошади:
Так хорошо и вольно умереть.
Всю жизнь скакал — с одной упорной мыслью,
Чтоб первым доскакать. И на скаку
Запнулась запыхавшаяся лошадь,
Уж силой ног не удержать седла,
И утлые взмахнулись стремена,
И полетел, отброшенный толчком…
Ударился затылком о родную,
Весеннюю, приветливую землю,
И в этот миг — в мозгу прошли все мысли,
Единственные нужные. Прошли —
И умерли. И умерли глаза.
И труп мечтательно глядит наверх.
— Блок любуется ипподромной драмой, завидуя тому, кого постигла мгновенная
смерть — мнится, предчувствуя, что собственная кончина будет мучительной, но
мечтательность трупа выглядит здесь типично аберративной
— кто бы еще мог подметить ее, кроме мечтающего?
Вторая притча об упавшем в воду и, видимо, умершем,
заканчивается странным гимном — не бытию, как может показаться, но инаковости, не дающей возможности долгого пресыщения
благами бытия:
Сердце!
Ты будь вожатаем моим. И смерть
С улыбкой наблюдай. Само устанешь,
Не вынесешь такой веселой жизни,
Какую я веду. Такой любви
И ненависти люди не выносят,
Какую я в себе ношу.
Хочу,
Всегда хочу смотреть в глаза людские,
И пить вино, и женщин целовать,
И яростью желаний полнить вечер,
Когда жара мешает днем мечтать
И песни петь! И слушать в мире ветер!
— что кажется продолжением чуть ли не первой реплики Гамлета королю (пер. М. Лозинского):
Мне кажется? Нет, есть. Я не хочу
Того, что кажется. Ни плащ мой темный,
Ни эти мрачные одежды, мать,
Ни бурный стон стесненного дыханья,
Нет, ни очей поток многообильный,
Ни горем удрученные черты
И все обличья, виды, знаки скорби
Не выразят меня; в них только то,
Что кажется и может быть игрою;
То, что во мне, правдивей, чем игра;
А это все — наряд и мишура.
Блоковскому «сибаритству» (пить вино, целовать женщин, петь песни и слушать ветер) верится недолго — до той черты, за которой беззаботный юноша, любимый сын столичной богемы, превращается в разочарованного «безумной жизнью» желчного соглядатая чужих «побед». Поэт не может не предчувствовать означенного перелома; «…мысли» пророчествуют о нем так:
Я на уступе. Надо мной — могила
Из темного гранита. Подо мной —
Белеющая в сумерках дорожка.
И кто посмотрит снизу на меня,
Тот испугается: такой я неподвижный,
В широкой шляпе, средь ночных могил,
Скрестивший руки, стройный и влюбленный в мир.
Вглядываясь, обнаруживаем знакомые знаки: «могилу» и
«светлую дорожку» — дихотомические символы выбора между «вечной смертью» и
«побегом» в вечность. «Неподвижность» намекает на уже воздвигнутый
monumentum. Умиляет выбивающееся из размера
подчеркнуто нарциссическое свойство «стройности».
Поэт ожидает встречи, противоборства и победы, и предреченная, она абсолютно
мистична — ему не важно, кто встретится с ним, — значение, придаваемое
встрече, превышает условность, и потому он сам нарекает женскую сущность:
Будь Аделиной! Будь
Марией! Теклой!
Да, Теклой!..
— но вот уж наготове другой соперник, ничтожный перехватчик возвышенных вожделений, «самозванец»:
А офицер уж близко: белый китель,
Над ним усы и пуговица-нос,
И плоский блин, приплюснутый фуражкой…
Он подошел… он жмет ей руку!.. смотрят
Его гляделки в ясные глаза!..
Я даже выдвинулся из-за склепа…
И вдруг… протяжно чмокает ее,
Дает ей руку и ведет на дачу!
— особенно этот «протяжный чмок» выдает в глазах несбывшегося любовника всю
пошлость свершившегося на его глазах, но речь, конечно же, идет о даре, который
не принесен добровольно, но отнят, и, что оскорбительнее, показательно.
Пубертатно истерическая реакция в ответ:
Я хохочу! Взбегаю вверх. Бросаю
В них шишками, песком, визжу, пляшу
Среди могил — незримый и высокий.
Кричу: «Эй, Фёкла! Фёкла!»
— И они
Испуганы, сконфужены, не знают,
Откуда шишки, хохот и песок…
— то, что поведение «ограбленного» явственно отливает бесовством,
лирическому герою в голову не приходит: он — «голубой крови», и оскорблен, как
сюзерен, которому не досталась его законная «первая ночь»!
Но что же дарит принц? Чем его подношение отличается от офицерской и любой
иной? Он взрастил в себе способность к возвышенному служению, но Мир отвергает
его, и это изначальный мотив оскорбления.
Чего же жаждет «принц»? Власти над умами и душами? Обладания некими
подтверждающими такую власть инсигниями? Другого подтверждения состоятельности?
Скорее всего — инициации.
«О доблести, о подвигах, о славе» Блок мыслит в ситуации полного бездействия,
пассивного пития у трактирной стойки, визитов к доступным женщинам, созерцания
бытовых бедствий. Этот порог принц Гаутама переступил
в том же возрасте, отправившись в бесконечные странствия по духовным
пространствам, населенным Добром и Злом.
Но Блок не вступает на эту тропу. Сценарий его борьбы за право инициации
прописан детально:
Пришла. Скрестила свой звериный взгляд
С моим звериным взглядом. Засмеялась
Высоким смехом. Бросила в меня
Пучок травы и золотую горсть
Песку. Потом — вскочила
И, прыгая, помчалась под откос…
— кто этот суккуб? Кто угодно: женщина «Серебряного века»,
раскрепостившаяся, очевидно, до полной невменяемости.
«Лучше» всего то, что по образу действий Она равна противнику — так же кидается
первым попавшимся под руку, подчеркивая обоюдное зверство.
Что угодно, только не изящно истязающие диалоги с Офелией, — если так, с
применением шишек и песка и ухаживали, то на заре времен. Давешний поручик в
белом кителе выглядит гораздо более адекватным социальным нормам:
Я гнал ее далеко. Исцарапал
Лицо о хвои, окровавил руки
И платье изорвал. Кричал и гнал
Ее, как зверя, вновь кричал и звал,
И страстный голос был — как звуки рога.
Она же оставляла легкий след
В зыбучих дюнах, и пропала в соснах,
Когда их заплела ночная синь.
— чаемое желание именно такого «безумства» выглядит девиационным,
последствием ранней травмы, связанной с промелькнувшим перед глазами насилием,
детским бешенством, пустившим ростки в самом центре эротической личности.
Невольно вспомнится детство испанского инфанта Филиппа, «угрюмого угнетателя
вольной Фландрии», описываемого эпизодами о давленых «с наслаждением» мухах и
сожженной мартышке.
В советском наследии непредставим разговор о том, что поэт часто образован
именно сексуальной травмой, а постсоветские попытки рассуждений ограничены
точечными вторжениями в эту область. Лишь некоторыми из них приоткрывается
завеса над ранней гибелью вследствие боязни брака и устойчивых отношений в
принципе.
Блок, изувеченный не зарастающей пропастью между плотской и ментальной стороной
любви, предпринявший трагически безысходную попытку воплотить ее согласно
принципам раздельности плоти и духа, в «…мыслях» манифестирует любовь
«свободную», не скованную «рабством»:
Я не люблю пустого словаря
Любовных слов и жалких выражений:
«Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки твой».
Я рабства не люблю. Свободным взором
Красивой женщине смотрю в глаза
И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра —
Сияющий и новый день. Приди.
Бери меня, торжественная страсть.
А завтра я уйду — и запою».
Можно с некоторой долей уверенности утверждать, что именно поляризация представлений, выражаемая противостоянием и «браку», и любым обязательствам, приводит его самосознание к безвестной могиле, предназначенной, может быть, ему самому.
Лежу и думаю: «Сегодня ночь
И завтра ночь. Я не уйду отсюда,
Пока не затравлю ее, как зверя,
И голосом, зовущим, как рога,
Не прегражу ей путь. И не скажу:
«Моя! Моя!» — И пусть она мне крикнет:
«Твоя! Твоя!»
— замечал ли он это противоречие, придя от нелюбви к «пустому словарю» к
полной ему покорности?
Поэту 27, и его мечта о любви — бесконечно долгая травля «жертвы», вынуждаемой
к «свободным» словам о сдаче. И это — знак грядущей гибели, не отличимой от
«королевской милости».