Стихотворения
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 6, 2016
Сергей Соловьев — поэт, прозаик. Родился в 1959 году в Киеве. Автор двенадцати книг поэзии и поэтической прозы, многих публикаций в периодических изданиях России и зарубежья. Живет в Крыму.
* * *
Оглянешься — и годы разбегаются, как зайцы.
А отвернешься — хрусткую капустку
в слезах — жуют тебя, жуют. А тот, казанский
сирота, все выпадает из себя — с любовью.
Ах поле, поле, полустертый
коврик —
как тот, который над кроватью в детстве,
и тот, последний, за которым дверца
чуть приоткрыта, и — не наглядеться.
Как тот, который был у ангела под мышкой,
когда свернул его и встал с колен,
а зайцы сыпались на мнимую дорогу,
лишь тот, кто выпадал, висел на нитке.
* * *
Одна рука над тобой — весна,
другая — осень,
а сам — обрубок, без ног, без рук,
на тебе играют, как на терменвоксе,
вся твоя душенька — этот звук.
Так я думал, сидя в мюнхенском арт-подвале,
глядя на кореянку, извлекавшую музыку из бедра.
Усиливались, как говорил Парщиков, колебания
через меня бегущего эфирного кота.
Нервный ее кулачок потряхивало, как от тока,
а другой — распущенный, увядал, цветок.
Термен в моей голове ставил Ленину руку:
кореянка, Глинка, жаворонок, воронок…
Немка рядом со мной на полу сидела —
Вронски, Клавдия Вронски,
ела глаз
кондитерский, верней, посасывала, смотрела
им на меня, чуть прикусывая, чтобы был раскос.
На сцене увесистая лекторша в доспехах БДСМ
вела указкой по космосу, вокс-кореянка
сопровождала ее, и, казалось, семь
между мной и Клавдией дней — но уже не явных.
Волосы ее простирались куда-то совсем за Польшу,
пахли тихой бедой и немножко Серёжей —
там, в таежном краю, куда сослан Термен…
Свет зажгли, поклонились, унесли инструмент.
* * *
Какой-то свет ее изводит, мятый
внутри. Крылатый, может быть? Зима,
и сердце подволакивает лапу.
И ум — сума.
И тихие глаза — большие, бедные,
и уши теплые — и дрожи, и любви,
и нежность с заячьей губой, и петли,
петли… И снег в крови.
* * *
Взрослая девочка-невидимка
сидит в уголке мира,
как в детской комнате,
берет гору, воздух, рыбу,
пупсика Данте или что попадется,
нашептывает в них,
теребит травинкой вопросов,
играет в сновидческий ручеек,
в дочки-матери, музицирует —
пишет стихотворение.
Кто это? — спрашивают события. —
Мы с ней смерть не хлебали,
кровью не умывались
и в огне любви не сгорели.
Откуда же эти руки,
нас присваивающие?
Что они с нами прожили?
И почему они сверху,
на «ты»,
и вообще откуда
этот туманец с люриксом?
Есть такие растения,
как силки узорчатые.
Ложное опыление.
Узники впечатлительны.
* * *
Еще этот легкий вкус молока оставался и
кориандра
что ли, особенно там, у затуманенного сосца…
Говорили, что любила она разные варианты
превращений между мужским и женским. Но лица
не помнил уже никто. А может быть, и не видел.
Что-то она хотела, но вроде бросила на полдороге,
между внешним и внутренним в ней какой-то инбридинг
происходил, и родилась душа. И ходила, как в караоке,
в тела. Говорили, кто-то помнил ее ладонь, и что-то
она делала с нами внизу живота, то есть с ними…
Говорили в зеленом, любили на белом — всем народом
богоизбранных чувств, и казнимы, как память, на
синем.
* * *
Вспомнил, как еще в брежневские времена,
работая реставратором, чтоб не сказать богомазом,
спал я посреди страны в Рождестве Богородицы,
прикрытой, как срамное место, свято-пусто.
Это чтоб не вставать чуть свет и на метро не ехать
через реку четырех согласных с редкой ятью,
долетевшей до ее середины, приволок я кровать
из отселенческих дебрей в Лавре, диванчик такой,
пахнущий базиликом, чтоб не сказать клопами.
Церковь была голой, и я был молод, оба мы
были внутри в лесах. А живопись — обмелевшая,
шелушилась, как рябь на реке под дряблым солнцем,
где-то там, за Никольской пустынью. Зачатия Анны
маленькая церквушка неподалеку, как и положено.
Там, из Дальних пещер, буду я выносить на руках
мумии: смуглые легонькие тела, ростом 1.40 — 1.50,
с живым выраженьем лиц и кожей, похожей на
корочку украинского хлеба. Илья Муромец, Нестор
Летописец, Агапит, врач Ярослава. Я их в дворике,
огороженном, майском, клал на скамейки, тихих,
распеленывал, одежку их развешивал на веревке,
чтобы протряхла, а они лежали, смотрели в небо,
просто в небо — тем же взглядом, что оно на них,
облака развешивая на прищепках, обернувшись
через плечо. А на ногах — бирочки: Муромец,
Агапит… Вспомнил фамилию
бригадира, он же
парторг: Честнейший. Такая фамилия. В Лавре
Почаевской, где мы несколько лет работали,
он строчил на меня докладные в Киев, что, мол,
позорю советский облик, вхожу в контакт
с монахами, ем и пью и пою с ними, а с отцом
Валерием из окошка келии по ночам глядим
в телескоп и ведем беседы. Отстранял от работы
и отправлял в Киев с этой бумагой. Я и ехал,
но только во Львов, предавался радостям жизни
и возвращался, дописав размашисто под письмом:
Воспитательная работа проведена. Приступить
к работе с (такого-то). Начальник — Пилипонский.
Число, подпись. И шел за монастырским квасом
к дьякону. Сидели на куполе с ним, смотрели вдаль,
на поселок в несколько улочек, где в полупустом
сельмаге объявленье висело: круглые батарейки
выдаются только в обмен на яйца. А чего вспомнил?
Бог его знает. Здесь, в Мюнхене, две эпохи спустя.
Да и кто там лежит в Рождестве Богородицы,
в этом дворике памяти, с бирочкой на ноге,
на кровати, пахнущей базиликом…
* * *
Есть женщины — томные натюрморты:
горшок в драпировках, цветы, мерцание.
А есть — как пуговка у ворота…
Ну это понятно. Не будем к мерцанью
рифму искать. Мы гуляем.
Молочко у цветка этого, как мацони.
В буклях стоит. Ляля.
Да и я, когда не молчу, красив.
Надула губки. Не там, думает, прикусил.
Гуляем мы, никакой последовательности.
Относительно вольно — как для черты оседлости
богоизбранных на Руси…
Ну, а кто ж они, слова, мысли, движенья
души? Слобожане —
по маме, по крови.
Труд, любовь и погромы.
А еще есть женщины, как Василий Блаженный —
с лобным местом и мишуткой в сердце.
Василиса блаженная ринпоче.
Прогуливаемся. Никакой ответственности.
Василиса. В цыганской юбке, взвинченной до очей.
Мало ли что бывает. В Мюнхене.
А есть женщины, у которых в момент оргазма —
не скажу где —
маленькая скульптура Мухиной
вспыхивает в темноте.
Нет, конечно, о разном думаю я, гуляя в парке.
О Максе Планке, Склодовской-Кюри, о редкой
птице… Солнце садится, уже не жарко,
облачко надо мной, как детоубийца Гретхен.
* * *
Золотые мои денечки,
сколько вас полегло
на заброшенных приисках юности
от заточки
вслед за вами пришедших бичующих лет?
Тихо вытри перо.
Золотишко бренчит в узелочке,
и небритых ланит
серебро.
Посмотри,
лишь звериные в сердце следы.
И не можешь ответить,
ни где ты, ни кто ты.
И ни выпить воды,
ни дыханье в груди задержать
между я и исчезнувшим ты,
не унять
эту жизнь, как простую икоту.
* * *
Не кипишуй, сынок,
разминка
смерти — чудо из чудес.
И апокалипсис пройдет, как свинка,
она всех выдаст, но не съест.
Как бледен ты, и взор горячий
в страну твой вперен и народ,
но он не там, она — тем паче,
и ты не здесь, и век пройдет.
Не помечай струей границы —
струя конечна и, бог даст,
она еще нам пригодится.
Пойдем, сынок Экклезиаст.
* * *
Шел я по Мюнхену, о Рентгене и Тютчеве —
нет, не думал, а так — сводил, разводил…
На воле
все хорошо, в крайнем случае —
даже припарки.
Старенькое дерево полулежало в парке,
две цветущие поросли его обвивали,
как любовницы — Мао Цзэдуна.
Тютчев стоит в кустах — нет бы, выйти.
Хороший памятник, никому не виден.
Вспомнил. В Индии
белый «амбассадор», без
водителя
ехал с горочки
и ткнулся в колено мне.
Деревня — полторы улочки,
за ней обрыв, марсианская ойкумена.
На том обрыве, в сарае,
делал рентген мне мальчик лет девяти.
Если бы, говорит, знал заранее,
я и крышу мог принести.
У истока Ганги смастерил я кораблик
из того снимка и пустил по реке.
Верней, парус на нем. Крибли-крабли…
Нет, не утонул. В парике
пены выплыл. На любовь загадали мы
с той, что была рядом, звалась Татьяна,
австрийская баронесса.
Снег еще не сошел, цветы в проталинах
курили свои кальяны.
Олень выглянул из леса,
задумчив,
и зашел за куст. Как Тютчев.
* * *
Была она хрупкого стихосложения.
И не скажешь — силлабо-тоника,
но и верлибром не назовешь.
Будто слова говорили в ней: давай поженимся…
Обращаясь к ближнему, глядя в дальнее, как дальтоники.
А ответишь — не проживешь.
Ничего в ней не отвечало оклику
предсказуемости. В ней витали маленькие халифы
морфологии, а ладони — в синтаксисе камланья,
но незримого. И листва подносила к глазам биноклики
проступившей росы. И на воле бродили рифмы,
замирая, прислушиваясь, как лани.
У нее между правым и левым — не мера.
У нее между верхом и низом — литота,
этот минус-цветок, из которого смерть и сиянье, и дети.
Как, наверно, у всякого мира.
У нее, как у всякого мира, был кто-то.
И пропал: обернулся, ответил.
* * *
Над полями метались краиночки-ластiвки,
разминались вдали облака-рифеншталь,
и, слегка дополняя гештальт,
мы лежали в траве в позе солнечной свастики.
* * *
любить тебя любить
и жить не сметь и нить
само тобой собой
и стыд как дух святой
в изножье красоты
темнить ее сады
любить гореть бежать
и телом к телу дым
глотать лежать светать
и льнуть к огню как мать
к дитя и отнимать
как смерть не понимать
распять на чувствах шесть
сторон креста кристалл
магический отъять
слова и снять
с креста
* * *
Рыбачок-будущее — два
конца,
два кольца, а меж ними бездна,
ловит прошлое на живца,
поплавок подергивается.
Пиши, перышко, по воде,
он на тебя смотрит
с берега, добрый день,
говорит, подсекая.
И лежишь ты на берегу,
как тот Одиссей,
на коленях у Навсикаи.
А потом ни тебя уж нет,
ни ее, только свет в полосе
отчужденья.