Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 4, 2016
Владимир Мисюк,
«Песенки о жизни злой и доброй»
М.: Союз российских писателей, 2015
Когда становятся вехами твоей читательской судьбы книги совсем небольшие, но
удивительно емкие, приходится ненадолго замирать, вопрошая — за что это — мне,
и почему сейчас, а не позавчера, через полгода? И именно такое вопрошание
становится одним из подлинных, глубинных вопросов, заданных инстанциям надмирным, вопросом, который и так на вес золота, чтобы
выслушивать еще и ответ… он един: потому что — точно в срок. Тогда, когда
надо, не раньше, не позже.
Девятая книга тольяттинского поэта Владимира Мисюка обращает
на себя внимание нежданно, выделяясь из потока кристаллизованной сутью.
…Иногда кажется, что сам жанр поэтической книги утрачен: мы выдаем за
поэтические книги сборники стихов, и «Песенки…» — как раз противоположный
случай. Поэтическая книга, если сбывается, то предельно внятно, предполагая
возникновение императивности, говорит о том, как стоит жить.
А жить в России, по Владимиру Мисюку, надо так, чтобы
печалиться, не разучившись радоваться. А для этого потребно одно — не
изгадиться, сберечь в себе истоки живящие и святые уж
тем, что блюдутся они из века в век. Не гадить ближнему,
не соваться, куда не просят, вот, совокупно, и права, и обязанности самой
простой и обиходной русской правды.
Но как бы ни любили мы хмуро отмалчивающуюся свою
Родину, за которую так часто пытаемся говорить непостижные фразы, как часто с
отчаянием, переходящим в леденящий ужас, каждый из нас всматривается в будущее!
О, как нам грозят! Пандемиями, ядерными бомбардировками, безденежьем! Каждое
просыпание в первые секунды превращается в бешеную
борьбу двух призрачных орд — из снов и действительности, и кажется, что это
одни и те же инфернальные сущности сдают вахту самим себе.
Мы в кольце, в осаде страхов. И самое страшное в них — звериное чутье того, что
лучше уже — не будет. Будет — хуже, намного, вплоть до самой последней муки,
которая непоправимо исказит и прикончит нас.
Ночь темна и сыра,
Ветер сбрендил с ума.
Вновь глаза до утра
Закрывают дома.
— такова экспозиция.
Среди условно городских пейзажей Мисюка узнаваемо
все: если и улица, то какая-то окраинная, граничащая с садами, нескончаемыми
просторами. У тольяттинцев, да и у всех русских людей, дачи от города совсем
неподалеку. Это не щемящая глушь, пугающая жителя мегаполиса одичалостью
пустоши, но более выровненное, неконтрастное пространство сокровенности, где
если и цветут, то три-четыре исключительно твоих, а вроде бы и совершенно общих
яблони, а если скрипят, то крылечные ступени, помнящие предков.
Отличительным и, может быть, главным и чуть ли не единственным признаком
честного русского человека для меня, да и для многих из нас, является непроходящая боль по родителям. Надлом на стебле если и
зарастает, то вкривь и вкось, потому что это ты, и никто другой, видел тело
матери, и сколько бы ни прошло лет, событий, это видение так и останется перед
глазами. Вечно будет оно ранить душу неразрешимостью другого вопроса — как это
могло случиться, что за страшное чудо, и почему сейчас, а не через пять лет,
коснулось оно меня?
Жаловаться некому — мамка умерла.
— звучит раздавливающе
безусловным рефреном в стихотворении «Нас разбили…»
Матери — кому же еще? — обращены ярчайше горящие, простые строки, от которых и
горестно, и сладостно, и парадоксально светло, словно кто-то, наконец, взял на
себя труд проговорить то, с чем ты живешь и не можешь сжиться:
Из щелей оконной рамы
Дует ветер.
Двадцать долгих лет, как мамы
Нет на свете.
И далее:
Помолись — и в шляпе дело.
Знаю, знаю…
…Двадцать лет на свете белом
Тьма ночная.
— мерил ли кто-нибудь, с какой выворотной,
оскоминной скупостью звучит это досадливое, кровяное «Знаю, знаю…»?
Смерть соприкасает с нами и самих нас, и все
остальное. Она — волшебная лупа, через которую становится видным и близким то,
что так же, как мы, хочет остаться, но не остается. Именно поэтому зона
ответственности мужчины — весь рождающийся и погибающий мир.
Знать, напрасно боролось
Пламя с мертвой золой.
Память, сила и голос
Поглощаются мглой.
— раздается с предельной, последней четкостью.
Самые страшные строки Мисюка нащупываются в итожащем «Так на что же растрачена жизнь?»
Вот мой сын — голован, красатун.
Прорастает сквозь время, как злак.
Отчего же свой страх за версту
От дверей — я сжимаю в кулак?
— и снова чувство, знакомое каждому мужчине, но высказанное впервые.
Подходишь к двери — а вдруг там, за ней, беда? А ты так берег дом от нее,
выкладывался, заслонял всем телом! Что же это? — спрашиваешь, и вновь ответом
тебе — молчание неба. Да и есть ли кто там, раз он так с тобой?
Эсхатология и скепсис — вот несомненные, определяющие
Сцилла и Харибда бытия, меж которыми стремится проскользнуть и выгореть свечой
стихотворная мысль. Сложив одно с другим, получим изуродованный, но еще такой
живой русский экзистенциализм, прошедший огородами века, не замеченный
ни критиками стадионных чудищ, ни тем более их оболваненными почитателями.
Это осень пришла.
Значит, сдюжит душа.
Даже если гола.
Даже если дотла.
— чей слух развит настолько, чтобы расслышать эти
строки не в давнишней, забытой самой собой струе «тихих лириков», но двадцать,
пятнадцать, десять лет назад? Кто заметит?
Путь бы никто, кроме вас — тех, кто еще останется с этой книгой наедине.
Сергей АРУТЮНОВ