А. Аронов, «Избранное»; Г. Каневский, «Подземный флот»; Н. Кондакова, «Житейское море»; Е. Минин, «Иерусалим золотой»; Н. Даминова, «Эта сторона улицы»; Д. Файзов, «Третье сословие»; С. Морейно, «Ж. как попытка»
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 1, 2016
Александр Аронов, «Избранное»
М.: ИД «Московский комсомолец», 2014
У Аронова удивительно разговаривающие стихи, в них очень теплая интонация,
они написаны словно бы для добрых друзей-приятелей, с которыми можно, выпив
рюмку-другую, поговорить «за жизнь», пофилософствовать. Внешняя простота и
внутренняя глубина, серьезность и юмор запросто могут сочетаться в одном
стихотворении.
Не встретим мы в книге ни банальностей, ни самолюбования;
все, что написано Ароновым, — потребность «остановиться, оглянуться» (этими
словами начинается его «программное» стихотворение), занимаясь ежедневной
журналистской текучкой (с 1966-го по 2001-й — год смерти — Аронов работал в
газете «Московский комсомолец»). «День пиши, вечер пей, ночь спи» — вот
строка, которая может показаться шуткой, однако, как уверяет составитель,
первое и второе удавалось поэту чаще, чем третье. Несомненно, журналистика
повлияла на его стихотворные опыты: перо бойкое, круг тем широк, глаз точен,
нет претензий на литературные изыски, и вместе с тем — острый поэтический слух;
автор понимает, что такое поэзия: «А ветер мел, цветы цвели, / Но надо же,
скажи на милость, / Пока сюда мы не пришли — / Мелодия не появилась»;
«Останься, музыка, навеки / Отметиной. / “Мы были здесь”»; «Приготовляясь
складывать слова, / Зачем все это нужно, знал я твердо. / Вот научусь —
заговорит трава. / Вернется женщина. / Воскреснет мертвый». И еще — важнейшее
понимание того, что настоящая поэзия несет в себе лекарство от боли,
просветление: «Освободив от лишней боли / Слова, / пошлю гулять их в поле, /
Выучивать язык весны. / Пускай талдычат: небо ясно, /
Верна любовь, судьба прекрасна…» Иначе говоря, поэт себя характеризует так, с
фирменным ароновским юмором: «Отучившийся страдать, /
Научившийся вертеться».
Аронов — поэт, конечно, трагический, — но в стихах (как,
кстати, и Пушкин) никогда в трагедию, в бездну, не погружается; он — стоик, его
опора — беззлобная ирония и юмор, тому пример — стихотворение «Песнь о собаке»,
ставшее с легкой руки Микаэла Таривердиева песенкой
«Если у вас нету тети».
Слабое место в книге — предисловие; журналист приводит целиком характерные ароновские стихотворения и объясняет их содержание. Но бог
с ним, с этим слабым местом; сделано большое дело — вышла книга в 448 страниц!
Конечно, не все стихи равноценные, но важно то, что есть поистине прекрасные.
В Марьине тоже расцветают вишни.
Бабочка села на мою собачку.
Как это случилось, что я тут лишний?
Как это вышло, что вот я сейчас заплачу?
Не в Палестине. Не в Риме. И не в Египте —
В Марьине мне помирать придется,
Тоже неплохо. В небесном лифте
Место и для меня найдется.
Я стою на балконе. Одет не слишком.
Не снедаемый горечью и тоскою.
А вокруг пруда бегут и бегут мальчишки.
А я им машу и машу рукою.
Геннадий Каневский,
«Подземный флот»
New York: Ailuros Publishing, 2014
Ну хорошо, я понимаю: смысл в поэзии может иногда быть не важен, главное —
звук, мелодия, тайна невыразимого… Но вот стихи Каневского взывают к пониманию, к разгадыванию; «о чем
они?» — снова и снова задаешь себе этот непоэтический вопрос. Почему «Подземный
флот»? Ведь стихи в сборнике — не просто «отдельные стихотворения»; все они,
насколько я понимаю, объединены общим замыслом, — как и предыдущая книга автора
— «Поражение Марса».
Первая мысль (и, пожалуй, верная): главная тема — жизнь и
смерть, мир иной, пристально следящий за нами, и мы — следящие за ним.
Пугающее вступление: «вы оставайтесь, я уйду. / я уже давно намекаю. / есть ли там музыка, в аду? — / тихая,
громкая, хоть какая». На следующей странице: «подземный флот уже плывет к тебе / лавируя меж темными корнями». Далее — еще
откровенней: «холодает — запахивают пальто / опускают вуаль кутаются в пелерину
/ наряжаются но зато / в самом конце в красную лягут
глину».
Книга от начала и до конца мистична, поэт заглядывает в историю, «прокручивает»
ее, как собственное, авторское, черно-белое кино (отсылки к старому
кинематографу занимают несколько страниц); картины получаются странные, порой
сюрреалистические и насквозь ироничные, — и это ирония не весельчака, а словно
бы человека с тайным душевным надломом. Геннадий Каневский
— человек, который в стихах не смеется. Он будто прячется от
чего-то тревожащего — не от драматизма ли самого бытия? — в поэтическую
культуру, в поэтические стили, течения; он как будто заговаривает в себе
какое-то экзистенциальное волнение; так, один из героев цикла «Песни о советских
летчиках», погибший герой Бахчиванджи, «шутит про
загробное житье», когда навещает по пятницам свою вдову, травя с ней анекдоты и
распивая коньячок. Хорошенькое веселье… Но нет, это не веселье, это,
может быть, метафора взаимосвязи человека со Вселенной,
метафора непрерывности жизни. «Когда уходим мы из дней /
сперва уходят дни от нас / и остается только ночь / она пуста и не
страшна / в ней может зародиться жизнь / каких-то непонятных форм / каких-то
кремниевых фирм / и силиконовых планет…»
Теперь о собственно поэзии. Каневский культурен, он,
несомненно, поэт, человек со своим, оригинальным поэтическим мышлением, — в чем
и убеждают меня строки, насыщенные метафорами, а то и несвободные от
сюрреализма, от художественного абсурда: «свет утренний на потолке хлопочет»;
«дни / на глазах обрастают ветром / ночью мимо дома /
носят флаги твоих бессонниц…»; «темны воды в шлюзах. / нависает гроза над мостом. /
как в бильярдную лузу / входит в темное баржа с песком»; «песни сморщенного
яблока / тапки старые без задника / день февральский ни о чем / открывай своим
ключом». Собственно, именно такими строками меня поэт и привлекает. Однако все
время нависает (как та гроза над мостом) вопрос: а все-таки — плодотворное ли
для поэта занятие — без конца жонглировать стилями? Каневский
пишет то так, то эдак, регулярный стих сменяется
верлибром, рифмованный — белым, пунктуация редка, малые буквы — везде; в
некоторых его стихотворениях — сплав поэтических традиций Востока и Латинской
Америки с новейшими культурными традициями. Это — попытка угодить всем вкусам?
Или автор, словно человек-оркестр, обнаруживает рвение играть на нескольких
инструментах? Он сочиняет строки? или ловит их в воздухе?
на тихорецкую, а далее
— везде,
то легким мороком, то буйным переплясом.
щелястый тамбур, занавеска на гвозде,
как будто не было предписано весне
петь песни юности ломающимся басом.
давай известную, чтобы подпеть могли
все гости мертвые, все пузыри земные,
все те — на корточках — кавказские орлы,
и все клеенкою покрытые столы,
и ломти воздуха большие, нарезные. <…>
стена кирпичная и гул очередей.
часы вокзальные и карты — вся колода.
и снова тамбур, занавеска на гвозде.
и наши мертвые на суше и в воде.
и водокачка девятнадцатого года.
Не знаю, не знаю… Вот я привел стихотворение вполне традиционное, оно дышит, оно живое, — может быть, это залог того, что строки иногда «надиктовываются свыше»? В общем, Геннадий Каневский пока для меня загадка.
Надежда Кондакова,
«Житейское море»
Новосибирск: Поэтическая библиотека журнала «Сибирские огни», 2014
Кондакова может спокойно и смело написать, например, так: мое родительское наследство — это «любовь к свободе, родина и честь», — потому что для нее это не высокие слова, а сама ее жизнь. «Древнюю силу земли» Надежда Кондакова чувствует с самого детства. «У острых верхушек елового леса, / у близкого неба спроси, / зачем над тобою и узко и тесно / идут облака в колеснице небесной — / тревожно, как в древней Руси», — очень русские строки, певучие, раздумчиво-взволнованные; и такая взволнованность проходит через всю книгу. Истоки поэзии Кондаковой — пожалуй, в Некрасове, в Серебряном веке, в ахматовских мотивах; вторая половина книги — это период усложнения поэтического языка, с отказом от пунктуации, это стихи богато инструментованные, их читаешь с интеллектуальным напряжением, чувствуешь высокий эмоциональный градус, неутихающую вибрацию… Автор увлечен аллитерациями, перекличками звуков, «сочинительством» строк, что отвлекает меня как читателя на то, что художественному содержанию стихотворений совершенно не нужно («обман это обмен со сменой караула…», «подошвы это швы меж будущим и прошлым / и прошва чуть видна и абрис кружевной…», и так далее). Впоследствии поэт отказывается от назойливой звукописи: говорить о самом главном, о неотложном изощренными средствами едва ли органично («Вот и я говорю вам, что сила искусства / не в изыске, не в модной теперь мишуре»). Все чаще говорит поэт «с теми, / кого здесь нет», — то есть с теми, кто любил «то радостно, то горько», в том числе — с родителями:
Надеюсь, что т а м,
проживая в селениях горних,
вы молите Бога, чтоб всем отпустились грехи,
чтоб в русскую землю вернулись ожившие корни,
чтоб жалость и милость вернулись не только в стихи.
Поэзия Надежды Кондаковой — сохранение памяти о дорогих людях, оплакивание трагического ХХ века, надежда на возрождение России, спасение души, горячее желание, «чтобы в свет преобразилось горе / и глаза очистились от слез». Призыв (прежде всего обращенный к самой себе) уметь прощать и молиться за врагов своих… Впрочем, что такое стихи Надежды Кондаковой — об этом лучше всего сказала сама Надежда Кондакова:
эта странная жажда до всех докричаться
достучаться до черного зева ворот
до акации чахлой до тех домочадцев
чьи глаза не увидят и ум не поймет
кто ты есть в этом мире жестоком и жалком
как распят на ветрах бесконечной страны
над всемирной помойкой над звездною свалкой
словно крест невозможной величины
эта странная тяга пространства к пространству
так наверно планеты слетая с орбит
устремляются в ночь так болит постоянство
так щека у любимого ночью горит <…>
эта странная ночь между звездною речью
и безмолвием слов утонувших в огне
где купельная злая тоска человечья
на звериную нежность сменилась во мне
Евгений Минин, «Иерусалим
золотой»; «Санта Лючия»
Иерусалим: «Evgarm», 2015
Известный пародист (а если быть точным — мастер стихотворной эпиграммы) уже
не в первый раз хочет убедить нас, что он еще и поэт. Не знаю, как насчет
поэзии, но скажу так: Минин умеет сказать живое, искреннее слово; он пишет, словно
поглядывая время от времени на читателя: слышит ли? нравится ли? Понятное дело:
Минин — человек, не замкнутый в себе. Ему нужно общение, внимание, — он и сам
неустанно готов одаривать вниманием. Так что — все по справедливости! В стихах
горячая вера во внимание читателя, который следил бы за каждым мининским словом, проявлена очень заметно, в чем и
заключается их какое-то детское, трогательное обаяние. Стихи, вошедшие в эти
почти сувенирного вида, небольшого формата книжки, уже были опубликованы, однако
Минин, видимо, подумал, что иерусалимский и венецианский циклы могут затеряться
в общем потоке его сочинений.
А какие разные циклы! Венецианская книжка — светлая,
радостная, местами восторженная; не потому ли автор иногда забывается, хватаясь
за первые попавшиеся слова; вот, например, строки: «в ожидании будущей встречи
/ с воплощением тайной мечты» («будущей» здесь слово лишнее, «воплощение тайной
мечты» — клише, архаика, банальность); или вот другие, несколько озадачившие
меня строки:
Кружевом полон воздух Бурано,
Жизнь пробегает извилистой нитью.
Слушает солнце, пылая в зените,
Моря зеленое меццо-сопрано.
«Иерусалим золотой» — напротив, книга сдержанная, в основном грустная, полная глубокой любви к своему городу; чувства выражены бесхитростно-точно — и это хорошо, это кратчайший путь к сердцу читателя: «Обычный вечер в Иерусалиме. / Заката бесподобна перспектива»… Вроде бы ничего особенного, а настроение передано. «На городе — божья мета, / Здесь каждый — ловец удачи»; «Здесь даже убогий нищий / Готов с тобой поделиться»… Ну и чудеса! Минин — и лирика? Минин — в печали? А как же иначе; невелика цена той веселости, в которой все сводится к вышучиванию… Небогатая душа неспособна к глубоким переживаниям; так что тяга Евгения Минина к стихотворчеству — дело хорошее, душеполезное.
Как-то незаметно станет тяжко,
Вроде изменений внешних нет,
Кажется иной многоэтажка,
Где живу я столько долгих лет.
Настроенье пропадет и сила
В ожиданье завтрашнего дня.
Это значит, осень наступила,
Наступила прямо на меня…
Наталья Даминова, «Эта сторона улицы»
Таганрог: «Нюанс», 2015
У проживающей в Москве Натальи Даминовой вышла первая книга, но смотреть на
эти стихи сверху вниз — не получается. Отыскивать какие-то неровности и
популярные среди современных стихотворцев ходы (например, взятый напрокат у
Бродского его одноразовый прием рифмовать предлоги; или непринужденное
использование усеченных рифм) — дело несложное; важней отметить положительное.
Главное в стихах Даминовой — то, что они не сочинены, не придуманы; а скорее
записаны, нашептаны памятью, воображением, «таинством нахлынувшей тоски». Спешу
уточнить: не о тоске речь — о безжалостной текучести времени, о волшебстве
детства, которое врывается в книгу первым же стихотворением: «Сыромолочное детство мое, беги босиком, лови на лету /
Несравнимую правоту и наготу / Каждого слова,
брошенного впопыхах…»
Что такое детство для большинства? Это значит — были маленькими, а теперь
взрослые, детство позади, остались кое-какие воспоминания. Однако для иных
детство — это то, что продолжает в них жить, сохраняя цвет, запах, свежесть
ощущений, какую-то драгоценную простоту души, незамутненность
зрения… Детство смотрит со страниц сборника Даминовой отовсюду; неотъемлемое от
вечного сегодня, оно участвует и действует в нем — и оно на вечном сохранении у
памяти. «Мой сад остался прикрывать следы, / Твои-мои, залетные, другие…» Детство как сад, детство
как утраченный рай (а сад, как известно, это метафора рая): «И
музыка идет наперевес — / Другая, расписная, наливная, <…> Но от нее час
от часу не легче»; «Небесный отче, пусть откроют ставни, / Составы прошумят над
горизонтом, / И звонким эхом отзовется память»… Не жажда ли возвращения в этот
утраченный рай подсказала поэту стихотворения, которые напоминают томяще-романтические сновидения, — например, о приезде в
город, «где спеет вишня, / Где обрывает ставни угрюмый ветер»:
Стану заучивать ставни до первых строчек,
Голос вокзальный охрип, небосвод обуглен,
Поезд сюда всегда прибывает ночью,
Тихо качаясь навстречу вишневым будням.
Общий тон стихов — печальный, но печаль — не от упадка духа; это печаль гармоничного пения. Следуя в основном традиционному стихосложению, Наталья Даминова уже нащупала собственный путь, нашла свои ноты, подобрала свою музыку.
Данил Файзов,
«Третье сословие»
М: «Воймега», 2015
Автор идет по рискованному пути. Он пишет так, как сейчас пишут многие:
когда — придерживается регулярного размера, когда — освобождает себя от него,
почти не использует знаки препинания, не обходит стороной манеру Бродского (цикл
«Зимние каникулы»), ироничен…
Стихи ли это — или производство текстов? Когда как. «Рыбы устанут искать
пропитанье в воде. / Серыми перьями двинутся к темному берегу. / Серыми мордами
в поисках рыбьей америки /
сунутся в гальку, в осоку<…>» Концовка стихотворения призывает не бояться
расставания с привычным, коль наступает необходимость, учиться жить по-новому,
вступать в жизнь иного качества. Образ необычный; это, конечно, стихи. «Когда
ты уходишь, во мне начинается водка, / минутная слабость, портвейн и голодные
люди»; здесь явная ироничность интонации, даже с элементами стеба,
направленного в адрес «уходящей» (или «ушедшей»); однако вторая строфа
выруливает на чистую поэзию:
И то, что спасенье может быть в яблочном Спасе,
в ауканье гулком чуть-чуть недозрелой ранетки,
поймется лишь в то ароматное наше несчастье,
которое станет нелишним на выдохе лета.
Такие стихи — скорее исключения. Файзов не творит — он наговаривает строки, на первый взгляд — о том о сем, на второй, более внимательный — о чем угодно, только не о пустяках; он откровенен в своих размышлениях о жизни и смерти, о родителях, о взаимоотношениях с ближними; не забывает добавить шутливо расцвеченной выдумки: «да я историк счастья и тепла / я архитектор иван-чая и мелиссы / черемухи хирург и логопед / горнист прозрачного стекла / отважный зодчий вторников и сред <…> ботаник странствий в полуночных жигулях / филолог дорогого вискаря <…> я стоик ненакрытого стола…» Нельзя не отдать автору должное: почти ни одно стихотворение, с какой бы небрежной простотой оно ни было написано, не скрывает серьезности авторского намерения выразить вполне определенный смысл. Оставаясь при этом — непритязательным стишком, который можно назвать не произведением искусства, а скорее экспромтом, репликой, заметкой на полях.
Я стану вещью маленькой и нужной
Быть может — пепельницей, может зажигалкой
Еще бы авторучкой хорошо
Чтоб затеряться закатиться между делом
Куда-то за диван
В карман
И в лужу
Чтоб тот кто ищет точно не нашел
И знать о жизни самое простое
Вот ты нашла меня и трогаешь рукою
Сергей Морейно,
«Ж. как попытка»
М: «Русский Гулливер», 2015
В книге есть несколько страниц, посвященных поэту и прозаику Шамшаду Абдуллаеву. Морейно
пишет: «Шамшада можно читать, даже когда ничего не
понимаешь. А я почти никогда не понимаю. Но ощущаю чистоту». То же самое можно
сказать и об этой книге эссе, написанной без оглядки на читателя: свободные
размышления о литературе, о проблемах содержательности, о переводческой
деятельности; о философских вопросах творчества. Автор писал
будто для себя, в «потоке сознания», — и потому книгу выдержит только
терпеливый и очень заинтересованный читатель, причем готовый не возмущаться
теми пассажами, которые могут показаться вопиющей несправедливостью.
О книге мне рассказывать сложно, да и вряд ли она нуждается в каких-то
комментариях, поэтому просто приведу из нее один фрагмент — и свое ему
возражение.
«Русская поэтика, русская просодия, лексика — традиция, в конце концов — ведет
себя как мать, пожирающая собственных детей, практически не оставляя априорно
иноязычному автору сохранять особенности — не то чтобы описания, но даже
видения, внутреннего и внешнего.
Она, бесспорно, пожрала Чингиза Айтматова; думаю,
достаточно обкорнала любимого мною белоруса Быкова;
сослужила недобрую службу чувашу Айги. <…>
Особенно жестко обошлась с евреями, склонив к вульгарному трамвайному акценту
Бабеля, выхолостив Самойлова, подменив Бродскому высокую
семитскую одышливость резиновой рациональной
жвачкой».
Как я понял из сказанного, русская литературная речь подмяла под себя тех, кто
могли бы писать совсем иначе, самобытней… Насчет двух
первых прозаиков я даже могу и согласиться. Насчет Бабеля — задумываюсь… Насчет Самойлова и Бродского — сомневаюсь… Им трудно
пожелать быть «не такими», какие они есть, то есть изменить голос и
художественное мышление… А вот насчет Айги —
однозначно не согласен.
Однажды я был в большом селе Базарный Карабулак, что в Саратовской области; там
живет чувашская диаспора. И встретился с делегацией гостей-чувашей из Чебоксар,
— они осматривали экспонаты районного музея. И спросил у них: «А вы понимаете
стихи Айги? Они ведь непростые для обычного
восприятия. Приходится нащупывать смысл, заменять отсутствующие словесные связи
чувственным пониманием…»
Ответ был такой: «Мы его понимаем легко, потому что для нашего языка такая речь
— и нормальна».