Беседу вел Владимир Коркунов
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 1, 2016
Александр Кушнер: «Гомер сегодня писал бы лирические стихи!»
Говорим: «Кушнер», подразумеваем: поэзия. Тихая лирика, наполненная
размышлениями о сегодняшнем дне и — вечном. Говорим: «Кушнер», подразумеваем:
традиция. Та классическая линия акмеизма, которую герой нашей сегодняшней
беседы пронес через жизнь. Говорим: «Кушнер», подразумеваем: эпоха. Выдающиеся
современники: Пастернак, Ахматова, Бродский… Но
скрываться за ликами «идолов» ни к чему. Александр Семёнович Кушнер и сам —
выдающийся поэт. Один из немногих, кто в наше непоэтическое (в призме социума)
время известен не только в профессиональной среде. Вместе с этим, Александр
Семёнович — в высшей степени интеллигентный человек и слово его — отточенное в
стихах — в речи обретает не меньшую ответственность. Впрочем, стоит дать
читателю самому в этом убедиться.
— Александр Семёнович, лет десять назад в одной из статей прочел, что Вы
мыслите книгами, методично готовя одну за другой с перерывом в несколько лет.
Книга для Вас — полноценный способ высказывания, подведение промежуточных
итогов или — что?
— Нет, конечно, «книгами я не мыслю», пишу стихи, а не книги. Но по прошествии трех-четырех лет набирается количество стихов,
достаточных для новой книги. При этом получается так, что
каждая следующая книга не похожа на предыдущую, отличается от нее, потому что
за это время ты и сам изменился, повзрослел на три-четыре года, и время тоже не
стояло на месте, изменилось — и таким образом у каждой новой книги возникает
свой лирический сюжет. Ну вот, например, первая моя книга, вышедшая в
1962 году, называлась «Первое впечатление», а книга 2013 года называется
«Вечерний свет».
Понятие «книга стихов» утвердилось сравнительно недавно. В первой половине XIX
века его еще не было. «Сочинения», «Стихотворения», «Повести и мелкие
стихотворения» — так назывались сборники стихов Пушкина и его старших и младших
современников. Стихи в них шли в хронологическом порядке или представляли собой
случайное собрание не связанных даже хронологией стихотворений. А главную
нагрузку брала на себя поэма, стихи же были дополнением к ней. Первой книгой
стихов в сегодняшнем понимании явилась книга Баратынского «Сумерки» (1842 год).
Как видите, у нее уже было название, и стихи в ней были выстроены в
соответствие с ее главным смыслом — трагическим мироощущением поэта, его
одиночеством, подведением неутешительных итогов жизни. А стихи, не
соответствующие этому трагическому смыслу, в «Сумерки» не вошли. И в книге не
было ни одной поэмы! Эта тоненькая книга в зеленой бумажной обложке — одна из
самых драгоценных реликвий — стоит у меня на книжной полке.
Я так подробно отвечаю на ваш вопрос, потому что он имеет принципиальное
значение. И в нашем сознании книга стихов утвердилась как решающий факт
поэтического творчества: «Стихи о прекрасной Даме» или
«Снежная маска» Блока, «Кипарисовый ларец» Анненского, «Белая стая» Ахматовой,
«Сестра моя — жизнь» Пастернака и т. д. вплоть до сегодняшнего дня.
— А поэма? У вас, как я помню, есть даже стихотворение «Отказ от поэмы»?
— Наша поэзия непредставима без великих поэм Пушкина, Лермонтова, Некрасова… Но что такое поэма? Это стихотворное повествование, и оно
было необходимо в отсутствии прозы. А затем проза Гоголя, Тургенева, Толстого,
Достоевского, Лескова, Чехова вытеснила поэму. Уже Тютчев не написал ни одной
поэмы. А поэмы Баратынского или Фета не идут ни в какое сравнение с их лирическими стихами. В поэзии лирика
вытеснила эпос. Не писали поэм Иннокентий Анненский, Мандельштам… Вы скажете: а
как же «Облако в штанах» Маяковского или «Поэма горы» Цветаевой? Отвечу так: в
этих вещах преобладает лирическое чувство, лирическая интонация. И главный
герой этих поэм — сам автор. Лирическая интонация вытеснила повествовательную.
Можно сказать, что это уже не поэмы, а большие лирические стихи.
— Как я понимаю, Вы лирику предпочитаете эпосу?
— Совершенно верно. Всю жизнь я отстаиваю лирику, считая ее «душой искусства».
Ее прирост и в стихах, и в живописи, и в музыке — везде — представляется мне
спасительной и счастливой тенденцией. Лирика говорит с человеком наедине, ведет
с ним тайный, скрытый от чужих глаз, интимный разговор. Христианство, кстати сказать,
тоже обращено к человеческой душе, заботится о ней, а не обо всех душах скопом.
Эпос представляется мне архаикой, он пропитан кровью, человеческая жизнь для
него настоящей ценности не представляет: одним человеком (или сотней людей)
больше или тысячей меньше — не важно, не имеет значения. Чем была занята
советская идеология? Поощрением эпоса. Потому и приветствовалось создание
крупногабаритных произведений, эпических поэм, вплоть до «Поэмы о наркоме
Ежове» Джамбула или одических панегириков вождю Сулеймана Стальского.
А лирика защищала человека, помогала ему выжить в этих железных тисках. Потому
и выбраны были в качестве жертв в 1946 году Ахматова и Зощенко, потому и
развернулась война против «камерности» и «мелкотемья».
— Но ведь и у эпоса есть свои заслуги, невозможно представить мировой
литературы без него!
— Разумеется. А все-таки Гомер сегодня писал бы лирические стихи! И будем
точны: его эпос то и дело пересекается лирическими мотивами — вспомним сцену
прощания Гектора с Андромахой или даже такую прелестную
подробность, о которой у меня есть стихи, начинающиеся так: «Первым узнал
Одиссея охотничий пес,/ А не жена и не сын. Приласкайте собаку./ Жизнь — это
радость, при том, что без горя и слез/ Жизнь не
обходится, к смерти склоняясь и мраку».
— Теперь для меня как-то по-новому открылся смысл характеристики, данной
Вашему творчеству Иосифом Бродским: «Александр Кушнер — один из лучших
лирических поэтов ХХ века, и его имени суждено стоять в ряду имен, дорогих
сердцу каждого, чей родной язык русский».
— Да, лестное для меня высказывание, может быть, даже слишком лестное. Кстати сказать, Бродский, прекрасный поэт, писал и поэмы, но они
мне кажутся слишком длинными, громоздкими, их я не перечитываю, другое дело —
его стихи, такие, как «Рождественский романс», «Я обнял эти плечи и взглянул…»
— из ранних, или из более поздних: «Письма римскому другу» («Нынче
ветрено и волны с перехлестом…»), «Римские элегии» и т. д. Нашу поэзию
без них уже и представить невозможно.
Затмение поэмы, ее отмирание я предсказывал еще в своей статье 1974 года «Книга
стихов». Но скажу еще несколько слов в утешение тем, кто без эпоса обойтись не
может: именно в «книге стихов» лирика берет на себя некоторые функции поэмы,
разворачивает панорамную картину мира. Книга стихов рассчитана на
последовательное чтение от начала до конца, в ней есть свой лирический сюжет, в
ней отражено, «остановлено» время, прожитое нами.
— Позвольте дискуссионный вопрос, который должен приблизить читателя к
пониманию Вашего творческого метода. Как Вы считаете, имеет ли поэт право
«размышлять» в стихах, доносить результат размышлений, и не противоречит ли это
художественному образу?
— Мысль не может противоречить художественному образу, потому что в стихах это
не голая мысль, а поэтическая, можно сказать, родившаяся в счастливой,
метафорической рубашке. Приведу лишь один пример. Есть у меня стихотворение
памяти Лидии Гинзбург, моего старшего друга, замечательного филолога и
прозаика, ученицы Тынянова, Эйхенбаума и Шкловского. Называется оно
«Сахарница». Это реальная сахарница, стоявшая у нее на столе, а после ее смерти
попавшая к другим людям, в другую обстановку. В гостях у этих людей я увидел ее
опять — и мне показалось, что ей и здесь хорошо, она не скучает по хозяйке, «не
хочет ничего, не помнит ни о чем». Но вот две последние строфы:
…И украшает стол, и если разговоры
Не те, что были там — попроще, победней,
Все так же вензеля сверкают и узоры,
И как бы ангелок припаян сбоку к ней.
Я все-таки ее взял в руки на мгновенье,
Тяжелую, как сон. Вернул и взгляд отвел.
А что бы я хотел? Чтоб выдала волненье?
Заплакала? Песок просыпала на стол?
Это стихи о жизни и смерти, о памяти и любви к умершему человеку, но мысль о
его посмертной жизни в нашей памяти высказана не голыми словами, а
опосредованно, предъявлена в «художественном образе». К слову сказать, эти
милые, добрые люди подарили мне сахарницу — и теперь она стоит у меня в шкафу.
Могу показать.
— С удовольствием посмотрю. Но пока самый важный, наверное, вопрос: что
такое поэзия для Вас?
— Поэзия для меня — великая радость и утешение, счастье моей жизни и ее главный
смысл. И все-таки я, наверное, не писал бы стихи, если бы не знал, что такую же
радость и утешение находят в поэзии многие люди, любящие стихи. Дать
определение поэзии невозможно так же, как музыке. У Пастернака есть чудесное
стихотворение «Определение поэзии», но это определение — чистая условность: «Это — круто налившийся свист,/ Это — щелканье сдавленных льдинок,/
Это — ночь, леденящая лист,/ Это — двух соловьев поединок,/ Это — сладкий
заглохший горох,/ Это — слезы вселенной в лопатках…» и т. д. Как видим, и
он не справился с определением, да и не стремился к этому, а своей строки «Это
слезы вселенной в лопатках» потом стеснялся, переделал ее и объяснял, что
«слезы вселенной» — это звезды, а лопатки — стручки гороха.
— Поэзия в XXI веке — какой она станет? Вытеснят ли
верлибры традиционный силлабо-тонический стих или оба течения будут
существовать параллельно? И каким трансформациям будет подвержен
силлабо-тонический стих?
— Какой станет поэзия в ХХI веке, предсказать не берусь. Надеюсь только, что
традиционный силлабо-тонический стих не будет вытеснен верлибром. Не будет
вытеснен потому, что как будто специально создан для русской речи, русского
языка с его падежными окончаниями, суффиксами, многовариантностью
ударений: и на первом, и на втором, и на любом другом слоге, а главное — со свободным порядком слов в
предложении: «Редеет облаков летучая гряда». Какая это чудесная строка!
Подлежащее стоит в самом конце предложения. Такое невозможно
ни в английском, ни во французском, ни в немецком языке. Или строка из
Батюшкова: «Я берег покидал туманный Альбиона». Она тоже завораживающе
действует на нас благодаря своей непредсказуемой инверсии. И все это придает
русскому стиху ту мелодичность, которой нет и не может
быть в верлибре. А рифмы! Как их много, сколько неожиданных, непредвиденных. И
разве есть старые рифмы? В каждом новом прекрасном стихотворении они живут
по-новому. И еще одно чудесное свойство силлабо-тонического стиха — он
запоминается, его мы твердим, шепчем, читаем наизусть: «Выхожу один я на
дорогу./ Сквозь туман кремнистый путь лежит…», «Я слово позабыл, что я хотел
сказать./ Слепая ласточка в чертог теней вернется…» А верлибры запоминанию не
поддаются, их мы в своем сердце не носим.
Возможности «традиционного стиха» неисчерпаемы. Сколько было попыток отказаться
от него, сломать его, перестроить! Почти все они провалились, за исключением
«акцентного» стиха Маяковского, но он был и до него — у любимого мною Михаила
Кузмина: «А предсказание твое — такое:/ Взойдет звезда, придут волхвы с
золотом, ладаном и смирной./ Что же это может значить другое,/ Как не то, что
пришлют нам денег, достигнем любви, славы всемирной?» (1907 год)
А кроме того, и у Кузмина, и у Маяковского за их акцентным стихом то и дело
просвечивает то ямб: «В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето», то
хорей: «После смерти нам стоять почти что рядом»…
Сделаю одну оговорку: верлибр тоже бывает хорош, но
именно на фоне регулярного стиха, как некое к нему дополнение. И еще одно
необходимое замечание: силлабо-тонический, регулярный стих теряет все свои
достоинства в руках графомана. Умный графоман, чувствуя это, переходит на
верлибр, — в нем легче запутать и обмануть невзыскательного читателя.
— Павел Жагун в интервью со мной оговорился, что
ему важен не количественный состав аудитории, а — качественный. Вас не пугает
сужение круга интересующихся поэзией до небольшой группы профессионалов и
сочувствующих?
— Пугает, огорчает, беспокоит. Я еще помню то время (шестидесятые годы), когда
поэзия была нужна если не всем, то очень многим. «Все в Москве пропитано
стихами» — писала Ахматова. Впрочем, она же как-то сказала мне про молодых
московских поэтов-шестидесятников: «Колизей какой-то, древние римляне. Только
вместо Колизея — Лужники. А стихи вместо футбола».
А вот еще одно ее точное высказывание: «Они пишут в расчете на произнесение с
эстрады, а не на чтение с листа». Так вот, по поводу сегодняшней ситуации я
думаю, что «широкая публика», действительно, стихами сегодня не интересуется,
предпочитая музыкальные группы, ансамбли и прочие развлечения. Наверное, так и
должно быть: настоящая поэзия рассчитана «на чтение стихов с листа», дома, под
настольной лампой — и такой читатель у поэзии есть и всегда будет.
— Вы — свидетель эпохи. Входили в круг Ахматовой, и она одобряла Ваши
стихотворения. Я как раз собирался спросить Вас о ней, но Вы опередили вопрос.
Тогда скажите, с каким чувством Вы вспоминаете советское время — в плане
критики, свободы выражения мыслей, общественной свободы? Не задумывались ли Вы
об эмиграции?
— Моему поколению повезло: наша юность совпала с хрущевской оттепелью.
Сталинские репрессии и кошмары остались позади. Конечно, свободы было маловато,
цензура продолжала в увеличительное стекло рассматривать каждое слово… И все-таки стихи так устроены, что лирическое слово, в
отличие от публицистического, ей (цензуре. — Ред.) бывает не
по зубам. Она просто не всегда понимает, о чем идет речь. Ну вот,
например, в моей первой книге (1962) было опубликовано такое стихотворение, —
выпишу его не столбиком, а подряд — для экономии места: «Когда я очень
затоскую,/ Достану книжку записную,/ И вот ни крикнуть, ни вздохнуть —/ Я
позвоню кому-нибудь./ О голоса моих знакомых,/ Спасибо вам, спасибо вам/ За то, что вы бывали дома/ По непробудным вечерам,/ За то,
что в трудном переплете/ Любви и горя своего/ Вы забывали, как живете,/ Вы
говорили: «Ничего»./ И за обычными словами/ Была такая
доброта,/ Как будто бог стоял за вами/ И вам подсказывал тогда».
Слово «Бог», конечно, было набрано с маленькой буквы, но все-таки прошло! Книга подверглась разгромным статьям в ленинградской комсомольской
газете «Смена», во всесоюзном сатирическом журнале «Крокодил», где рядом с
фельетонами на бракоделов и взяточников помещались карикатуры на западных капиталистов
и агрессоров, но не за эти стихи (их не заметили), а за стихи «Графин»,
«Стакан», «Ваза», «Комната», «Готовальня» и т. д. — все это
считалось мелкотемьем, бегством от больших общественных тем и «фиглярством в
искусстве». А все-таки книга вышла и была продана (10
тысяч экземпляров!) за несколько дней. Человек, его жизнь и смерть, его любовь
и стремление к правде, его любовь к искусству, его печали и радости определяли
главный смысл этих стихов. Приведу еще восемь заключительных строк из стихотворения
«То, что мы зовем душой» (1969): «…Без чего нельзя вздохнуть,/ Ни глупца
простить в обиде,/ То, что мы должны вернуть,/ Умирая, в лучшем виде,/ Это,
верно, то и есть,/ Для чего не жаль стараться,/ Что и делает нам честь,/ Если
честно разобраться./ В самом деле хороша,/ Бесконечно
старомодна,/ Тучка, ласточка, душа./ Я привязан, ты — свободна». И это
стихотворение, как ни странно, тоже было напечатано, и многие, многие другие… Ни о партии, ни о Ленине, ни о стройках коммунизма, ни о
борьбе за мир я не писал.
А эмигрировать, уехать из страны никогда бы не мог: не
представляю своей жизни вне России, русского пейзажа, поэзии и языка (словарь,
конечно, можно увезти с собой, но мне нужна живая устная речь и на улице, и в
кино, и в аудитории, и в театре, где угодно…)
И пример Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, не покинувших Россию в куда более
страшное время, — для меня был очень важен.
— Обыватель — даже образованный человек — в большинстве своем в современной
поэзии ориентируется посредственно. Но когда цитирую
две Ваши самые знаменитые строчки: «Времена не выбирают, / в них живут и
умирают», кивают с узнаванием.
— Да, этим строчкам повезло. Но стихотворение не сводится к ним. «Что ни век,
то век железный,/ Но дымится сад чудесный,/ Блещет тучка, обниму/ Век мой, рок
мой на прощанье./ Время — это испытанье./ Не завидуй никому». Этому
стихотворению повезло: его пели Сергей и Татьяна Никитины. Но ничуть не хуже,
мне кажется, и другие стихи, например, такие: «Умереть — расколоть самый
твердый орех,/ Все причины узнать и мотивы./ Умереть — это стать современником
всех,/ Кроме тех, кто пока еще живы». Или такие:
«Расположение вещей/ На плоскости стола,/ И
преломление лучей, и синий лед стекла./ Сюда — цветы, тюльпан и мак,/ Бокал с
вином — туда./ Скажи, ты счастлив? — Нет. — А так?/ — Почти. — А
так? — О да!» И еще: «Все нам Байрон, Гёте, мы, как дети,/ Знать хотим, что
думал Теккерей./ Плачет Бог, читая на том свете/ Жизнь незамечательных людей./
У него в небесном кабинете/ Пахнет мятой с сиверских полей…» Или из недавних стихов: «Рай — это место,
где Пушкин читает Толстого./ Это куда интереснее вечной весны…» Или вот эти: «А
вы поэт какого века?/ Подумав, я сказал, что
прошлого./ Он пострашнее печенега,/ Но, может быть, в
нем меньше пошлого./ И, приглядевшись к новым ценникам,/ Шагну под сень того
сельмага,/ Где стану младшим современником/ Ахматовой и Пастернака…»
— В Ваших стихотворениях не раз возникает образ Санкт-Петербурга. Говорю и о
петербургском тексте, одним из создателей которого являетесь и Вы. Впитав перипетии
истории, ветры многих перемен — какой для Вас Петербург?
— Я родился в Ленинграде (Петербурге) — и считаю это большим везением,
драгоценным подарком судьбы. Можно сказать, этот город сформировал меня, а
может быть, даже привил мне любовь к поэзии. «Как клен и
рябина растут у порога,/ Росли у порога Растрелли и Росси,/ И мы отличали ампир
от барокко,/ Как вы в этом возрасте ели от сосен…» Он без предупреждения,
хочется сказать, по собственной инициативе заходит в мои стихи, отражается в
них, как в Неве или Фонтанке, подсказывает мне лирический сюжет. Назову
хотя бы «Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки…», «Таврический сад», «Через Неву я
проезжал в автобусе…» и т. д. В 2014 году вышла книга Анатолия Кулагина
«Я в этом городе провел всю жизнь мою», посвященная моим стихам о Петербурге.
— Мы с Вами познакомились в Липках в 2010-м году. Запомнился Ваш ответ на
провокационный вопрос, подписали бы Вы сегодня «Письмо сорока двух». Вы
ответили положительно, подтвердив гражданскую позицию. Это вызывает уважение. Тем
не менее, вопрос: не думаете ли Вы, что те чаяния и мечты, которые писатели, да
и многие другие соотечественники, связывали с судьбоносными преобразованиями в
стране, оправдались, скажем так, не в полной мере?
— Я и сегодня, вернись мы в 1993 год, подписал бы это письмо, потому что опять
предпочел бы президента Ельцина парламенту Хасбулатова, Руцкого и Макашова. Что
бы это был за парламент, понятно. Это был бы опять Верховный Совет СССР. А кроме того, хотя Ключевский и говорил, что история ничему
не учит, все-таки кое-чему она нас научила. Прояви Ельцин слабость, как
Керенский в 1917 году, не решившийся арестовать Ленина, Троцкого, Зиновьева и
прочих, мы опять получили бы кровавую бойню, гражданскую войну и самую
передовую идеологию. Думаю, точно так же ответил бы на Ваш вопрос и Булат
Окуджава, тоже подписавший это письмо.
В 2010 году на Форуме молодых писателей России и стран СНГ («Липках») я
задал Александру Семёновичу вопрос о том, что каждую новую книгу он выпускает
раз в три года. Почему именно такой срок и установка ли это? У меня сохранилась
видеозапись этой встречи, потому привожу сюда этот — пятилетней выдержки —
ответ:
— Вы заметили правильно (улыбается), но это не установка. Так получается. Я
в этом смысле не могу жаловаться на судьбу. Если честно говорить, я пишу
примерно 2–3 стихотворения в неделю. Я не гоню лошадей, мне просто делать
больше нечего (смех в зале, аплодисменты). Понимаете, стихи мне доставляют
радость. Это любимое дело — самое любимое! И получается так, что именно за три
года накапливается количество стихотворений, достаточное для книги. Вот и весь
секрет. Так было и в 60-е, и в 70-е, и в 80-е, и сейчас…)
— Резонансным оказалось Ваше решение выйти из состава жюри премии «Поэт» — в
связи с присуждением ее Юлию Киму. Полагаю, дело не в
личном отношении, а в песенной ориентации поэзии лауреата и ее удаленности от
профессионального — поэзии как искусства — контекста?
— К Юлию Киму никаких личных претензий у меня нет. Он хороший, добрый человек,
талантливый песенник, да он и не виноват, что жюри присудило ему премию, как
сказано в уставе премии, «за высшие достижения в поэзии». Виновато жюри, не
видящее разницы между подлинной поэзией и песенными текстами, которые только в
насмешку над здравым смыслом можно назвать высшими достижениями поэзии.
Ахмадулина премии не получила, Вознесенский не получил, а Ким стал лауреатом!
Вот мы и вышли (мой друг Евгений Рейн и я) из жюри в знак протеста против этого
бессмысленного и губительного для премии решения. Анатолий Борисович Чубайс,
десять лет назад учредивший премию «Поэт», — за
что и я, и восемь других лауреатов ему очень благодарны, — тоже не
виноват в случившемся. Виноваты члены жюри, отдавшие свои голоса Киму, хотя
была возможность проголосовать за настоящего поэта — петербуржца Алексея Пурина.
Или за Светлану Кекову, Александра Танкова, Михаила Синельникова, Юрия Кублановского,
Дмитрия Кантова… Обрываю на этом перечень, хотя он
может быть продолжен.
— Продолжаете ли Вы, как и раньше, писать по 2–3 стихотворения в неделю?
— Конечно же, такой неумолимой последовательности и регулярности никогда у меня
не было и нет, но пишу я действительно много, пишу
потому, что есть что сказать — и недостатка в лирических поводах, впечатлениях
и поэтических мыслях у меня нет. «Не я, мой друг, а Божий мир богат!» — сказано
в стихах у Фета, и то же самое я мог бы сказать о себе. И вдохновение, если
воспользоваться этим высоким словом, приходит ко мне во время работы. А
Чайковский говорил и вовсе просто: «Какое вдохновение? Сажусь к роялю — и
пишу». Вот и я сажусь к письменному столу — и пишу. И никакого принуждения, —
только радость и страх за то, что вдруг что-нибудь помешает, оторвет, вклинится
между мной и листком бумаги.
Начиная стихотворение, почти никогда не знаю, чем его закончу, но поэтический
импульс ведет меня к неосознанной цели — и часто бывает так, что результат
превосходит первоначальный замысел. И возникает ощущение, что кто-то стоит за
спиной и помогает мне. Поэтический труд — счастливый труд, а разговоры о «муках
творчества» кажутся мне натяжкой или преувеличением. Такое преувеличение, такое
актерство позволил себе однажды один из любимейших моих поэтов — Александр Блок
в замечательном, но придуманном стихотворении «К музе»: «Для иных ты — и Муза,
и чудо,/ Для меня ты — мученье и ад». И при этом написал к сорока годам столько
стихов, сколько нам в этом возрасте и не снилось! А «мученье и ад» начались для
него, когда он перестал писать стихи — после «Двенадцати», в последние два-три
года жизни. И насколько же простодушней и правдивей в этом смысле Пушкин!
«Рифма, звучная подруга/ Вдохновенного досуга,/ Вдохновенного труда…»
— Можете процитировать что-нибудь из последнего?
— Вот одно из недавно написанных стихотворений:
* * *
Вчера я шел по
зале освещенной…
А. Фет
«Вчера я шел по зале освещенной…»
Все спят давно, полночная пора,
А он идет один, неугомонный,
Не в позапрошлом веке, а вчера!
И нет меж ним и нами расстоянья.
И все, что с той поры произошло,
Отменено, ушло за край сознанья,
Все испытанья, горести и зло.
Одна любовь на свете остается,
Она одна переживет и нас,
В углах таится, в стенах отдается,
В дверях тайком оглянется не раз.
И вещи — вздор. Какие вещи в зале,
Кто помнит их? Не вазы, не ковры.
Где ноты те, что были на рояле?
Одной любовью движутся миры.
Всех звезд, всех солнц, всей жизни горячее,
Сильнее смерти, выше божества,
Прочнее царств, мудрее книгочея —
Ее, в слезах, безумные слова.
— Спасибо за интервью! Творческих и личных — всяческих! — успехов!
Беседу вел Владимир КОРКУНОВ
(Краткая версия интервью была опубликована в «Ex libris НГ» 26 ноября 2015 года.)