Олеся Николаева, «Герой» ; Владимир Британишский, «Сто стихотворений» ; Константин Кравцов, «На север от скифов» ; Светлана Ос, «Стокгольмский синдром» ; Владимир Козл ов, «Опыты на себе»
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 9, 2015
Олеся Николаева, «Герой»
М.: «Время», 2013
Поэт продолжает важный разговор с нами — охотный, неутомимый, длящийся с неослабевающим внутренним зарядом; в нем слышны то стилизованная наивность рассказчицы «из простых», то нарастающая взволнованность глубоко верующего человека, обращенного к светлой стороне жизни. Что важно, в этом разговоре — постоянное присутствие счастья в каждом стихотворении, счастья перед лицом «бездн мрачных», счастья, помнящего о трагичности бытия. Да, стихотворения Николаевой можно назвать рассказами-проповедями (как правило, на основе библейских сюжетов, спроецированных на сегодняшнее время); в них и забавные житейские ситуации, в которых участвуют как простые люди, так и денежные воротилы; и философские рассуждения — нередко обыгранные с юмором либо иронией. Николаева, парадоксов друг, словно бы не замечает всего мелкого, досадного, грязного, с чем каждый из нас, увы, неизбежно сталкивается; в ее стихах прежде всего — полное доверие Богу, вера в л у ч ш е е у человека, умеющего видеть волшебство жизни даже в самом простом:
Кошки горящий взгляд.
Птицы тревожный крик.
Ветер ночной сад
Пробует на язык.
Рьяно ему в ответ
Брешет приблудный пес.
В зелени лунный свет
Порист, как купорос, —
и способного не приносить себя в жертву суете, а противостоять ей; не
влачиться за жизнью, но, по Толстому, «самому делать жизнь», то есть — б ы т ь.
При этом не нарушая свою внутреннюю свободу, не
возмущая внутреннюю тишину.
Сохранение души среди житейской скверны, взгляд на бытие в контексте вечного — главный мотив книги Николаевой. Стихи ее —
просветленные, гармоничные и очень живые, они дышат и трепещут; поэт не
изменяет своему голосу даже когда заимствует музыку у Ахматовой («Я
пальто надела с шарфом длинным, / стала слушать, выйдя из ворот…»), Бродского
(много примеров), Кушнера («Я пуговицу вдруг нашла в траве / от платья белого —
лет семь уже как эта / Смешная пуговка на пышном рукаве / Оторвалась.
Уже и платья нету», у классиков XIX века и у старинных
баллад. Правда, я немало испугался, когда прочел первое же стихотворение в
сборнике, которое начинается так: «Кажется, этот корабль сам не туда плывет. /
Капитан обманут. Он четвертые сутки пьет. / И помощник болен морской болезнью,
и всех мутит. / И огромная рыба над мачтой во тьме летит», а потом и другое: «Давно я уже не летаю, словесных миров не леплю. / Я
мысленно деньги считаю, которые я накоплю…»; так сейчас очень многие пишут, и
если не знаешь, кто автор, ни за что не догадаешься. В первом
— рассказывающая прозаизированная интонация,
безотлагательный прыжок в сюжет — плюс парная рифмовка; образы ошеломительны, но индивидуальность формы утрачена, налицо
типичность (из деликатности не буду называть авторов, которые пишут в таком же
духе); во втором — стягивание двух строк в одну: то есть перекрестно
зарифмованные четверостишия превращаются в двустишия, рифмующиеся парно — мода,
ставшая уже для меня почти невыносимой. Но они, к моему счастью,
исключение. Важно другое: стихи Олеси Николаевой
полезны для здоровья читателей — как душевного, так и физического; они делают
мир добрее, мудрее. Они — утверждение того, что красота мир спасет.
Разве мучает себя лес? Терзает ли себя сад?
Волк — занимается ли самоедством, лось — прыгает ли в огонь?
Жалит ли себя змея, глотая собственный яд?
Топит ли себя цапля? Топчет ли себя конь? <…>
Носит ли в себе гнев соловей и зависть — пчелиный рой?
Пилит ли себя дерево? Пьет ли свой мозг барсук?
Только ты, тело, еще при жизни смерть кормишь собой,
Только ты, душа, еще при жизни мертвеешь вдруг!
Владимир Британишский,
«Сто стихотворений»
М.: «Прогресс-Плеяда», 2013
В книге есть стихотворение, которое много о ней говорит:
В необозримых пространствах России
был мне, как посох идущему, дан
мой петербургский инстинкт симметрии,
дух классицизма, порядок и план. <…>
Именно так: стихи Британишского классичны, в основном — рифмованны, с ними спокойно: автор строго ритмичен (хотя кое-где и допускает толчки и угловатости), сдержан, рассудителен, его взгляд на события всегда направлен со стороны; правда, кое-где угадывается и взволнованность, как бы идущая «изнутри». Почти вся книга обращена к памяти, — нет, не к «воспоминаниям о прошлом», а именно к памяти, которая органично входит в состав сегодняшнего дня автора, движет его жизнью, питает ее, просветляет. Это заметно уже по первым стихотворениям, посвященным отцу-художнику: юность, блокада, послевоенные годы; каждое слово сохраняет отца живым, увлеченным, деятельным, и каждое — будто бы уверенный мазок в рождающейся на наших глазах картине.
Вот в парке, в пригороде Петрограда,
сидит отец мой, оседлав скамью.
Рисует, Взглядом устремлен в свою
натуру. Сзади — то ли балюстрада,
то ли ограда; может быть, фрагмент
дворцовой галереи. Он — студент. <…>
Пожалуй, эта часть в сборнике — самая трогательная, самая чутко-душевная; здесь автор лаконичен, предельно собран, не позволяет себе сказать больше, чем можно — оттого и сильней воздействует на мое чувство как сопереживающего читателя. Несколько точных движений кистью — и картина рождена, — картина настолько впечатляющая, что не замечаешь и спорных рифм в первой и последней строфе:
Царскосельские парки.
На этюдах с отцом.
Осень дарит по-царски
драгоценным теплом.
На дубах венценосных —
золотая листва.
В цепких пальцах венозных —
кисть как жезл мастерства.
В белой кепке холщовой,
в пиджаке из холста,
чуть седой, худощавый —
так я вижу отца.
Мгла ползет на равнину.
Взгляд мой меркнет от слез…
Словно крест на могилу,
я мольберт его нес.
Далее в сборнике — много стихов, участники которых — деятели русской истории, литературы и искусства: Карамзин, Радищев, Державин, Крылов, Барклай де Толли, граф Уваров, Репин, Ге… И даже Глинка, Кукольник и Брюллов в воображении Британишского сидят за одним столом и пьют вино за дружеской беседой. Если Кушнер живет, как у себя дома, в мировой культуре, то Британишский ограничивается отечественной, и ему много есть чего сказать, по-своему осмыслив ее парадоксы, несуразицы и высокий смысл. Кстати, Кушнер — как, впрочем, и Алексей Пурин, и Александр Танков, и Александр Леонтьев, и Денис Датешидзе и некоторые другие петербургские поэты, — Британишскому родственен и по стихотворной технике, и в желании выяснить свои личные отношения с примечательными событиями прошлого, с известными людьми.
Некрасов? Да им же нас пичкают в школе:
«Мороз Красный Нос» и «Кому на Руси»!
Читать для себя и по собственной воле
Некрасова? Боже меня упаси!
Да мало ль приятных поэтов на свете:
не бьют по мозгам, не зудят, не бубнят!..
Но как-то узнал я, что мы с ним соседи
и что поначалу-то был он бедняк. <…>
Что жил он в Свечном, угол бывшей Болотной,
больной и безвестный, больной и голодный,
больной и безденежный, бедный и злой,
а город — блистательный, белоколонный
царил и парил над бедой и нуждой <…>
Ах, сколько поэтов во мне отзвучало,
манивших меня, соблазнивших сначала,
но этот постыл мне и тот позабыт,
не слышу в себе их гармонии лирной.
Все тот же Некрасов, тяжелый, настырный,
как внутренний голос, бубнит и бубнит.
Завершается книга сплошь ранними стихами, хотя можно было бы и без них обойтись, чтобы не смазывать общего впечатления от книги. Хотя нет, этот довесок ее не портит: Британишский — в поэзии личность, и этим все сказано. Он звучит во мне как внутренний голос, к его стихам — еще возвращаться и возвращаться.
Константин Кравцов, «На север от
скифов»
М.: «Воймега», 2013
В строках Константина Кравцова, уроженца Салехарда, поэта и священника, ощущается пространство — север без конца и края, его завораживающее космическое безмолвие; здесь не говорят громко; здесь неуместна как горячность, торопливость, так и дисциплинированная краткость монолога: былинная речь плывет по воздуху, растекается по тундре, развеивается по океану… Но эти стихи, конечно, не былины, они — диковинные, со щедрой примесью босховского сюрреализма, полотна, где здешнее и потустороннее связаны друг с другом, перетекают друг в друга до абсолютного стирания границ. Словам и мыслям у Кравцова просторно, просторно звукам, краскам, видениям, — все бежит «в страну святых чудес», как говорится в стихотворении, открывающем сборник. И действительно, книга Кравцова — приглашение в рай, «в заросли дикорастущего света, / Который есть тьма, но и свет, только режет глаза с непривычки», — да, это и о кравцовском языке, в который нужно «войти», к которому нужно привыкнуть — и тогда читателя не смутят объемы разворачиваемых поэтом картин, напротив — будешь удивленно и восторженно вглядываться в каждую деталь, вслушиваться в переклички звуков и удивляться неожиданной родственности слов:
Водянистый светильник морошки, сухие извилины
мха,
И не светится ли сам собой этот ворс?
Костяника, брусника, стоит под водой пучеглазая рыба,
Стоит, шевеля бледно-розовыми плавниками, тальник ледяной.
Нет у поэта и границ между временами: библейские существуют на равных с настоящим; многие стихи проникнуты культурными ассоциациями, иногда находит себе место и ирония («Русалки воскликнули “вау!”, / Взмывая на взмыленном гребне»). Длинноты в стихах оправдывает Красота, разлитая по всей книге. Она — для уединенного, терпеливого, бесстрашного чтения. Кравцов вовсе не потому пишет длинно, что иначе не умеет, — еще как умеет! Пример — прекрасное стихотворение «Ямал»:
И называлась та земля Ямал,
Но говорить я власти не имел
И имени ее не называл.
Оленьих улиц плыл дощатый мел,
Котельных дым зелено-голубой
Над нашим изголовьем коченел.
Идя ко дну, чем жили мы с тобой?
Да, говорить я власти не имел.
Но Зодиак до дна промерзших вод,
Звериный круг, загробные поля…
Лучи водили белый хоровод,
И не имела голоса земля.
Голос Кравцова — узнаваем, он настоящий поэт.
Светлана Ос, «Стокгольмский
синдром»
М., 2014
«Светлана Ос» — ну как, видя такое имя, всерьез открывать сборник? Вот я и открыл не всерьез, а читал — очень даже всерьез! И задумывался: говорится в нем о вещах невеселых, от стихотворения к стихотворению автор утверждает себя как человека глубоко депрессивного, а стихи читаешь и радуешься: столько в них жизни, живости, художественной выдумки, крутых поворотов мысли. Они традиционны по форме, разнообразны по ритмике и словно бы «протанцованы»; оттого поначалу бьющие по ушам лихие рифмы вроде «в руках» — «лесника», «скал» — «песка», «весне» — «в снег», «расцвести — возвестит», «глаза» — «пересказав» вскоре перестают раздражать. Это что — игра в печаль, в безнадежность, в опустошенность — или торжествующее утверждение музыки поэзии как единственной ценности, единственного спасения от «бессмысленности» жизни? А встреча поэта с седым волынщиком близ разрушенного замка — единственный повод «уверовать в чудеса»?
Здесь раньше гремели пиры, а нынче
Разрушенный замок плющом увит…
Сыграй мне негромко, седой волынщик,
Мелодию сумрака и любви. <…>
О том, что мешают взлететь осколки,
Застрявшие там, в глубине души,
Что путь до мечты был фатально долгим,
И этим в итоге себя изжил. <…>
Автор полон противоречий: с одной стороны — «Забыть бы,
что было, / Что есть и что будет, / Да нечего», с другой — «Вспоминай!» — ибо
«Если память твоя — твой последний шанс — / Это, видимо, все, что тебе
дано». Значит, есть о чем вспомнить? Увы, есть, и вот о чем (из того же
стихотворения): «Этот мир так умело тебя сломал, / Что теперь никому не собрать
куски».
Далее. С одной стороны — «Жизнь — она как маятник на часах. / Нужно только
правильно раскачать». С другой
— «Если сладко сидеть внутри, / То и выхода не ищи». Однако и «внутри» все не
так: «В твоем сердце — вечный такой покой, / В твоем доме —
вязкий такой уют…» (сюда же, к «вязкому уюту», относится и «Всемирная паутина»
— иллюзия жизни, как впрочем, иллюзорна, если верить поэту, и сама жизнь:
«От всех земных и неземных печалей / Хранят тебя
компьютерные боги».
Я сделал в книге много закладок: стихи заводные, привязчивые, с иронией и
черным юмором (как пример — будто скачущее на тройке «Предновогоднее»: оно
радует нас тем, что Санта Клаус мчится с подарками — антидепрессантами в
большом мешке, а неспешный Дед Мороз шествует с мылом и веревкой). Правда,
читая их, все-таки иногда хочется несколько изменить, подправить фокус поэту,
но… тогда это был бы уже другой поэт, не Светлана Ос.
А собственно, что значит «настоящая Светлана Ос»? Всегда одна и та же? Нет,
все-таки она разной бывает; вот, например, тихая и лиричная:
Поговори со мной
Так, как сумеешь ты:
Мягкой речной волной,
Красками темноты.
Крыльями мотылька,
Клеверовой душой,
Эхом издалека
На языке чужом.
Шорохом за окном,
Шепотом за спиной.
Я не услышу, но…
Поговори со мной.
Только почему — «не услышу»? Судя по стихотворению — все очень даже услышано, все прочувствовано.
Владимир Козлов, «Опыты на себе»
М.: «Воймега», 2015
Козлов пишет трудно, читается трудно. Его стихи — не приглашение поиграть в стороне от жизни, они не для отдыха, не для переживаний лирико-эстетического порядка; поэт не приоткрывает нам покровы, за которыми скрывается невидимая обычному глазу красота, и не подвержен эмоциональным всплескам. Да и настроен ли он вообще на диалог? Скорее, цель его — стихотворными средствами сохранить в себе раздираемый внешним миром цельный внутренний облик. Тут не до филологической игры, не до увлекательных прогулок в садах метафор, не до таинственной приблизительности смыслов. Путь к главным вопросам — прямой, разговор предельно честный — и неотложный, отложить — значит дать себе поблажку и снова упустить время, не найти слов, чтобы н а з в а т ь самое важное. Каждый миг нашей жизни — единственный, и он должен быть не спадом, а вершиной, взлетом, а не снижением, победой, а не поражением. «Каждое слово — ступень. / Время — тугой мешок. / Надо над ним покорпеть. / Время мое пришло», то есть, другими словами —
Если есть что сказать, то сейчас говори.
Обо всем, что должно уцелеть, в отличие от тебя,
Развезенного по всей наружи и всей нутри,
Безымянного, пока слово не выступит, как руда.
«Страна понесла потери — люди потерялись в кисловодском
парке», — так начинается второе стихотворение; эти потерявшиеся «приблизительно
в девяносто втором» — метафора замкнутости человека на своем комфортабельном
мирке, человека, чуждого большим целям, не желающего совершать хоть мало-мальские усилия для того, чтобы вырваться из западни
«бесполезности» существования, человека, предпочитающего вместо полнокровной
жизни — ее дешевую картинку… Не случайно в книге не раз встречается
слово «герой»; где герои? — вот о чем на многих страницах на все лады она
вопрошает: «Что такое достоинство, / если нет никакого воинства, / нету подвига, нет победы? / Ты встаешь и идешь за хлебом».
Как мир, раздробленный на мирки — «и так же на части развален / человек на
кровати в спальне». «Что не так? Может, стоило / полжизни глядеть в сторону,
/чтоб, наконец, повернувшись, / увидеть ослиные уши». И — как приговор всему
негероическому — то есть неспособного к героическому —
«Мы превратились в говно, в нас почти не осталось
металла».
Козлов намеренно избегает гладкости, он пишет свободно, намеренно небрежно, его
мысль словно бы сама, развиваясь, выбирает себе нужную ей именно сейчас одежду.
То лихой разбег строк на всю ширину страницы, то рубленый ритм; слова часто
напоминают грубые комья земли, им не всегда уютно находиться друг с другом. Поэт ломает фразы через колено, рифмы порой «кошками бросаются» в
строки (перефразируя Бориса Слуцкого, близкого Козлову поэта по угловатым
речевым оборотам и резким, антимузыкальным звуковым
сочетаниям): «выключены» — «величина», «выращены — «выражены», «разжижила —
«сухожилья», «пока что» — «кашляя», — что создает ощущение непрестанно
преодолеваемой «трудной» реальности, не утихающей ни в одном стихотворении
напряженности речи, которая прорывается через многочисленные словесные
преграды; утверждает веру в способность к преображению, к расширению
своих внутренних границ, — иначе зачем было бы все
это? Все сказанное проступает и в стихотворении «Эффект объятий», которое я
беру на себя смелость отнести к лирическим:
Маленькая женщина
положила пределы,
и в них накопился я,
почувствовал свое тело.
Маленькая женщина
охраняет мои границы,
чтобы они не выпустили воздух,
чтобы их не проклевали птицы.
Нечто из ничего бывает
только внутри объятий.
Снаружи летают обломки
империй и демократий. <…>
Каждый мой шаг за предел
пониманья, квартиры, мира
вынуждает объятья твои
становиться все шире. <…>
«Надежда на наше прощение / в стремлении за пределы», — вполне по-козловски утверждается в последней строфе.
…И все же стихи Козлова не сводятся лишь к мыслям о героическом.
Совсем неожиданное в книге — шестистрофное «Базар на
улице Станиславского», — да это же пестрый, зримый, осязаемый обоняемый
«каталог образов» (по Шершеневичу)! Пожалуй, так: это
стихотворение живущего в Ростове-на-Дону автора — прогулка по колоритному
городскому Центральному рынку, ориентир которого… кафедральный собор Рождества
Пресвятой Богородицы.
Пахнет сельдью, ванилью, промасленными гвоздями,
пылью, заветренным мясом, первой клубникой,
соленым арбузом, корейскими соусами, васильком.
Над ростовским базаром воздух стоит слоями,
а высоко надо всем тягаются нимбом
сияющий купол и солнца ком. <…>