Стихотворения
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 11, 2015
Евгений Каминский — поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1957 году. Автор десяти поэтических сборников и нескольких книг прозы. Участник антологий «Строфы века» и «Поздние петербуржцы». Постоянный автор журналов «Звезда», «Урал», «Нева». Живет в Санкт-Петербурге.
* * *
Мой прадед точил на заводе.
И я был направлен туда,
подснежника нежного вроде
в петлицу ручного труда —
растить на ладонях коросту,
прогнув под единство плечо,
еще не ошкурен по ГОСТу,
под ноль не заточен еще.
Здесь славил Россию мой прадед.
И я здесь, признаться, пилил
не хлеба единого ради
поденщины черный винил.
В игольное ухо верблюду,
боюсь, было легче пролезть,
чем так — никогда не забуду! —
грядущее строить и месть.
К гармонии тела и духа,
что только в комплекте важны,
я лез сквозь игольное ухо,
а мастер кричал: подожми!
И чтобы направо планета
вращалась, друг к другу впритык,
мы жали… Пусть даже на это
плевал, кто налево привык,
кто нас шельмовал здесь все пуще
и радость труда отметал:
зачем поколеньям грядущим,
мол, душ ваших черный металл?!
* * *
Одной дорогой — на работу,
кому прописка дорога,
мы шли, как маршевые роты —
на неприступного врага,
туда, где лютые скрижали
раскрепощенного труда
по обе стороны лежали —
чтоб ни туда и ни сюда…
А кто спешил прибавить газу,
того сплоченный этот весь
народ хватал за хлястик сразу,
мол, в пекло поперек не лезь!
И в эту гулкую дорогу,
что здесь лежала к проходной,
мы так впечатывали ногу,
что город вздрагивал родной…
Мы шли туда не ради злата,
благ кочегара чернеца,
а потому что было свято
есть хлеб, глотая пот с лица.
Тут был особый кодекс чести:
когда мартеновская печь
единства вас сплавляет вместе —
собою можно пренебречь
и на великое решиться —
стать безымянною травой…
а впрочем, равенства ушица —
суп (с голодухи) мировой!
* * *
Помню цех свой шестой и в слесарке
до обеда похмельный простой,
и спецовку летящей цесарки,
говорящей мне: «Ну-ка, постой!»
Эти губы в сургучной помаде
и глаза, что зазря не горят,
и еще, что плевать этой Наде
на какой-то бригадный подряд,
гром с высоких трибун и турбины…
Взгляд, с опасною нежностью мне
открывавший такие глубины,
от которых — мороз по спине…
Я не смел ей ответить небрежно
и презреньем раздеть догола,
потому как та дикая нежность
разорвать меня просто могла.
Там, в хрущевке, не нужная мужу,
здесь, в гремящем железе труда,
лезла розовой плотью наружу
эта нежность опять не туда…
Я, конечно же, мог изловчиться,
чтоб не слушал десятый пролет
из-под купола плач крановщицы
здесь потом целый день напролет…
Но к той Надиной слабости жалость,
если честно, видал я в гробу.
И со стоном она разбивалась
о мое молодое табу…
Хоть кому-то, не корысти ради,
всю себя не на час, а по гроб
было важно отдать этой Наде…
А иначе и жить-то с чего б?!
* * *
Копиры, копиры, копиры
пилили мы, сколько могли,
чтоб только палили мортиры,
кроили моря корабли.
Чтоб теплые только сортиры
согреть наши души могли,
когда нам давали квартиры
на краешке Новой земли…
Мы в майские радость делили,
сложившись, считай, за гроши,
и шли, наплевав на промилле,
в колоннах, уже хороши.
Мы сдать по мешку стеклотары
стране не считали за труд,
лишь только б хватали Мухтары
всех тех, что на лапу берут…
Чтоб глядя в секрете, как глупо
полезть к нам стремится шпион,
собаку спускал Карацупа,
и пикнуть не смела ООН…
Чтоб всюду порядок гвардейский
по-прежнему радовал глаз,
пусть даже народ иудейский
струился к истокам от нас.
И чтоб, несмотря на азартный
их этот к востоку отток,
могли наплевать мы на Запад,
а Запад не мог на Восток…
* * *
Я был рабочим. А рабочий
до слов о вечном не охочь.
Что ближним голову морочить
и в ступе личное толочь?!
Когда ты в масле и в тавоте,
когда ты в шапке набекрень
и, как собака, на работе
ты этой каждый Божий день?!
Ну что гоняться за пегасом
тут, глядя вечности в лицо,
когда со всем рабочим классом
ты должен быть заподлицо —
во рту играя папиросой,
с трудом вникая в чертежи,
пока тебя народ курносый
не счел своим: «Стакан держи!»
И я спешил туда в семь тридцать,
в глухую темень и пургу,
когда так тянет удавиться,
а ты терпи и ни гу-гу,
Ты план давай. Все больше плана!
Ведь только выполненный план
есть для рабочего нирвана
и право рухнуть на диван,
и растянуться на подушках,
и завести о вечном речь
с какой-нибудь былой подружкой,
шелка с ее срывая плеч.
* * *
И ударник, и так себе просто,
всяк, кто щит для отчизны ковал,
будь он хоть гренадерского роста,
хоть не больше, чем жалкий овал,
миновав заводские ворота,
задубевший сменив гардероб
на почти эфемерное что-то,
заводское не виделось чтоб,
как один, после пятничной смены
приходили гудеть в ресторан,
где их ждали Алины и Лены,
те, что сразу вам лезут в карман,
присосаться спешат, как пиявки —
был бы сердца бездонный сосуд!
те, что зная в округе все явки,
здесь заблудшее стадо пасут…
Шли бригады из пыльных пролетов
отдохнуть от команды «вперед!»
под фальшивые звуки фокстротов,
чья неспешность за душу берет,
заказать по графину на рыло
и еще по тарелке еды,
чтоб взлететь над собой легкокрыло,
к проходной заметая следы…
Вместо крови портвейн тридцать третий
тек здесь в жилах рабочих бригад…
И общались бригады вот эти
ближе к ночи уже наугад.
В жаркой схватке без всякой причины
эти с теми смешаться могли,
как почти с егерями турчины
за какое-то там Сомали…
А потом надрывалась сирена:
на «козлах» прилетали менты,
Колизея пустела арена —
все бежали, ломая кусты…
Но едва понедельника солнце
раздвигало промозглую высь,
к проходной устремлялись, как стронций,
излучая свое «Берегись!»,
монолитом единым бригады.
Содрогались во мгле небеса,
а в оврагах ползучие гады
затихали на четверть часа.
И опять мы в горниле ковали,
чтобы в Вологду шло, в Кострому
то большое, что сердцем — едва ли,
а умом — и вообще никому.
* * *
Однажды я варил ограду —
юдоль кладбищенских аллей,
тая работы сей отраду
от недовольных слесарей.
Мне этот труд доверил мастер,
что не жалел ничьих тут жил,
а тут открыл мне сердце настежь —
и я напильник отложил.
Я и не вспомнил бы про это,
когда б не ставил тут ни в грош
труды под ленинским портретом,
где так прищур его хорош.
Где он при всей своей фактуре
трибуна пролетарских масс,
и впрямь как правда прост в натуре,
не что там какой-то Маркс…
Как нетто, вышедший из брутто
унылой жизни у сверла,
я к новой жизни шел, и будто
его рука меня вела.
Уже щетинилась ограда
штыками, как заградотряд,
а мастер все учил, как надо,
похмельным пламенем объят.
Потом к концу рабочей смены
явилась тихая вдова
и, покраснев, как кровь из вены,
шептала мастеру слова.
А тот, похоже, стоя насмерть,
вдове не думал уступать,
пред нею кольца вил, как аспид,
шипел: «Сама подумай, мать!»
И мать сдалась, сперва де-юре,
нам всем о совести крича,
потом де-факто — сдав купюры,
на коих профиль Ильича…
Но этот пращуровый профиль
был без прищура — неживой,
он говорил о катастрофе,
о тайной ране ножевой.
В нем было все: и нос, и ухо,
и взгляд бегущею строкой,
но только не было в нем духа,
и значит, правды никакой.
Он был спокоен, как могила,
к слезам и к воплям вдовьим глух…
Не то безжалостный Аттила,
не то Харон — одно из двух.
Как с перерезанной аортой,
я холодел, растаял дым:
ведь на купюрах-то был мертвый
тот, кто здесь вечно был живым!
А мастер — нервы на пределе —
бурча: а я-то тут при чем?
ушел в запой на две недели
в кармане с мертвым Ильичем…
* * *
Наш труд, если честно, был адов.
(А что в этой жизни не ад?)
Но норов бригадных подрядов
и мужество женских бригад,
тебя на большое толкая,
вело и вело за собой…
Была установка такая —
трубить до команды отбой.
Путь в светлое завтра несложен —
сквозь годы, невзгоды, дымы,
где мы, если только не сможем
трубить, уже будем не мы.
Наждачник, обрубщик, обмазчик,
наладчик литейных машин
и ты между ними — лишь мальчик,
с утра проглотивший аршин.
Клепальщик, котельщик, плавильщик,
калильщик, кузнец-штамповщик
аршинный и ты, словно прыщик,
вскочивший промеж, в общем, пшик…
Обрывы, прорывы, авралы,
ребром заостренный вопрос…
Лудильщик, входящий в анналы,
до сварщика если дорос…
Тугие гудки тепловоза,
и с этим со всем наряду
входящая в сердце заноза
привычки к ручному труду.
* * *
Я вспомнил, как в пряничной Праге
какой-то буржуйский сынок
с сомнительным именем Радек
показывал мне свой станок,
как я полагаю, токарный.
Тот в доме стоял, как трюмо.
На нем этот Радек шикарный
точил, когда было темно.
Вращались блестящие штучки —
колесики, втулки, резцы…
Он, видно, не жил до получки,
как мы, коммуналок жильцы.
Не пробовал радость за трешку,
чтоб после страдать головой,
не шел танцевать под гармошку,
решая вопрос половой.
Бурьян не растил в огороде,
не резал в картошке глазки.
Станок ему был чем-то вроде
стакана «пшеничной» с тоски.
Весь дом его был с позолотой,
и он — без нужды и забот —
хотел подлечиться работой,
но чтоб — не ходя на завод.
И вот лишь кончалась неделя,
за этим станком — просто страсть! —
он душу спасал от безделья,
чтоб снова бездельничать всласть…
О том рассуждая под мухой,
что Кант и Сенека не врут,
назначив для легкости духа
нам тяжкий физический труд.