Всеволод Константинов, «Побег»; Людмила Парщикова, «Многоточие»; Аркадий Штыпель, «Ибо небо»; Михаил Синельников, «Пустыня»; Яна-Мария Курмангалина, «Первое небо»
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 11, 2015
Всеволод Константинов, «Побег»
М.: «Воймега», Творческое объединение «Алконост»,
2013
С первых стихотворений книги сразу ощущаешь уют и покой — и добрую
энергетику: взгляд автора любопытен, зорок и вместе с тем умиротворен. Стихи
идут без разбивки на строфы, и не сразу понимаешь, что это сонеты, настолько
легка, непринужденна речь. Несмотря на столь малый объем каждого стихотворения,
в них полно простора для живых впечатлений — в основном зрительных; пребывая в
затерянной среди лугов и лесов деревеньке, автор смотрит на окружающий мир с
разных точек; каждая минута наполнена чем-то важным (важно даже то, «как пусто,
просто, ветрено кругом»), ни один звук не остается не услышанным — тем более
что вокруг в основном царит тишина. Спокойная деловитость, размеренность жизни,
склонность к легкому юмору, — все это отражено и преображено в стихах
Константинова («Сидеть бы здесь, смотреть за облаками, / когда
б не мышьи норы под руками»). В них не только все
зримо, но и ощутимо: окрестные прогулки, пробуждение ночью от холода (и за
окном — «луны растущей утлая ладья / над зубчатыми елями дрожала»),
прикосновение к ледяной струе родника, бьющего под горкой, пересадка у себя во
дворе можжевельника, принесенного из леса, визит к соседу и беседа с ним у огня
(заливающего соседу лицо), возвращение домой по звездам — когда «бежали
по щеке / большие листья, словно шепот в храме».
Во второй части книги поэт все время перемещается в пространстве: здесь мы
встречаем и лес, и замок, и кофейню у ратуши, и каменистый морской пляж с
волнорезом. Неужто — старания автора воплотить
тревожащие его «подростковые мечты» — ибо, говорит он, «если их забыть, / то от
меня останется немного. / Бежать, еще не все потеряно…»? У этих стихов ритм
напряженней, они различаются по раскачке строк (причем есть и верлибры, есть и
белые стихи), но в целом все выдержано в ровном, по-константиновски
«рассудительном» тоне, кое-что решено в форме балладного распева; и как прежде
— все в движении.
Последняя часть книги — это цикл «Уральские сказки», —
точнее, короткие легенды, или, лучше сказать — словно бы случайно уцелевшие
обрывки древней летописи, все — белым стихом, сказовой интонацией. Такое
завершение сборника — вполне логично для Всеволода Константинова; у него-то и
«современные» стихи напитаны чем-то вневременным, бескрайним, почти
мистическим:
Есть такие холмы, за которыми море.
Стоит вроде бы только взойти на вершицу —
и увижу летящую чайку, и вскоре
все откроется, все наконец разрешится.
Только там ведь река за бойницами елей,
сухопутная даль, облака над рукою.
Там все так, как и здесь, может, лучше, вольнее,
но другого там нет, много дальше другое.
Отчего же нигде, лишь за теми холмами,
я предчувствую это, — в подвижном покое
бесконечное море колышет волнами,
и не море, наверное, что-то другое.
Людмила Парщикова,
«Многоточие»
М.: «ОГИ», 2013
«Никакой бы, казалось, с поэзией связи — / здесь никто из поэтов не жил никогда. / Только речка Матыра у города Грязи, / да еще поезда, поезда…»; и действительно: как мог родиться настоящий поэт в этом захолустье близ Липецка, при железнодорожном узле? Но вот — родился и слышит, говоря словами Рубцова, «печальные звуки, которых не слышит никто».
И все, что пело, плакало, любило,
уляжется, как солнечная пыль,
когда последней горечи испить
потянет в лес, по спелую рябину.
Когда летит полями стылый ветер,
подхваченной соломою шурша,
о чем, не помышляя о бессмертье,
так неотступно мается душа? <…>
Стихи, как видно, вполне классичны, продолжают традиции «тихих лириков», — в частности, они близки по настроению и по звучанию воронежцу Анатолию Жигулину. По формальным признакам их можно было бы отнести к разряду «вторичных», «несовременных», «неоригинальных»; однако, видится мне, здесь все гораздо серьезней. Парщикова не занимается «литературной учебой», подражательством, не упражняется в стихосложении, не увлекается поисками незаурядных выразительных средств, не старается писать сложно; скорее, она — убежденная «домашняя затворница» («Где я буду так еще хранима, / кем еще я буду прощена?!»), которая чуждается широкой, и тем более громкой, известности. Стихи — ее боль, ее плач, ее грусть, ее успокоение, ее спасение. И — ее радость. Но — «Радость моя беспросветная / как обещанье беды», ибо, как бы поэту ни было сегодня радостно — «вся еще боль впереди», то есть боль как неизбежность, как необходимость, как условие жизни. «И будет боль свежа, как утро раннее»; «Пусть на ветру расплещется рябина, / возросшая из горечи моей»; «…есть на свете боль / с таким названьем безобидным — память»… И даже с приходом весны — «…вмиг пронзит такая тишина, / такая боль и высота такая…». Замкнутый круг.
Как холодно, когда цветут сады!
Продрогнешь в переулке утром рано,
где дерево выходит из тумана,
как человек выходит из беды <…>
Но что значит «выйти из беды»? Ответ — в последних строках: «И душу греет
лишь привычка к жизни, / рядясь в надежду, веру и любовь».
Каждая строка будто рождается у меня на глазах. Когда читаешь эти стихи, остро
ощущаешь живое присутствие автора. Она не жалуется, изливая душу, — она
наговаривает мне свои ритмичные строки, она спокойно, иногда чуть взволнованно
напевает мелодии своей души. «Зачем же плакать, когда можно петь?» — написал
когда-то Олег Чухонцев; и оттого, что Парщикова не
плачет, а поет, вместе с горечью ее стихи несут и радость; жизнь кажется
невозможно, почти невыносимо прекрасной, — прекрасной до безмерной, истинно
русской тоски, с которой автор однажды выходит в открытое поле: «Но так тоскою
перехватит дух, / такой повеет волей неминучей, / что вот перекрещусь — на
всякий случай — / и сквозь калитку медленно пройду…» И поэт, умея
довольствоваться малым, дорожить каждым мигом, примиряется с болью памяти, с одиночеством,
бытовой неустроенностью, «сиротства пожизненным пленом», с равнодушием нелюбящих. И не изменяет своей любви к жизни, к миру — с его
невыразимой красотой, с его космическими тайнами («Открытый космос — мое
жилище»). С этой любовью — все выносимо: «И привкус горечи, пожалуй, /
нисколько не мешает жить».
Какие простые слова кочуют из стихотворения в стихотворение: мокрая дорога,
ветхое крыльцо, тихая роща, ночные ветры… И в какую
щемящую мелодию они выстраиваются:
Разве что-то не так происходит?
Мне ли новых бояться потерь!
Да, никто не ушел. Это холод
приоткрыл заскрипевшую дверь.
Это день догорает неспешно
за домами в пыли снеговой.
Это ветер печали нездешней
прошумел над моей головой.
Это горечь, как высшее благо,
снизошла. И о том ли тужить,
что от радости хочется плакать,
как в минуты отчаянья — жить?
В предисловии есть проникновенные слова: «Она пишет по ночам. И живет ночью,
во времени покоя, когда другие спят. Ее сторожкое
сердце хранит наши души во сне, даря им беспредельность полета. <…> Там,
в маленьком городке Грязи, под стук колес, смотрит на нас в темное окно Людмила
Парщикова. И видит всех».
Теперь она смотрит на нас в иное — небесное! — окошко. В мае 2015 года Людмилы Парщиковой не стало.
Аркадий Штыпель,
«Ибо небо»
М.: «ОГИ», 2014
«Но муза милая вдруг кинет взор лукавый», — это строчка из первого стихотворения в книге. Зачин понятен: автор настроен шутковать; вот уже, с ходу, ироническая стилизация:
ГУЛЯЯ среди зданий разновидных
то розовых, то втиснутых в овал,
кто не гадал о долах заповедных
и смертных дев шутя не целовал <…>
Однако дальше классический ритм ломается, слова словно рассыпаются по страницам, речь становится отрывистой, обрывистой, Штыпель превращается в лукавого фокусника, он наворачивает строку за строкой, словно подмигивая нам между делом, и громоздит свою «нескладуху» (кстати, этим словом называется одно из стихотворений сборника), будучи уверен в том, что каждой строкой ошарашивает нас непредсказуемой разноцветной нелепицей. Например:
а вот секретики
ласковых ветерков
копошащихся в теплой пыли
сортирующих мелкий сор
подсолнечную шелуху
рыбье серебрецо
семечки дынь и арбузов <…>
Идея автора, видимо, такова: негромко порезвиться в сторонке от жизни, представить нам свою поэзию как игру, как гулянку, упоительную, беззаветную и самодостаточную; хватит «служения»: хоть добру, хоть идеалам, хоть обществу, да хоть и самой красоте! Но хорошо: порезвились, а дальше? Можно ли все это перечитывать, можно ли с этими стихами жить, прижимать их к сердцу? Столь серьезно поставленный вопрос у меня не возник бы, если бы помещенные в середине книги два цикла сонетов не убеждали в том, что автор хорошо владеет формой, — притом в этой, столь строгой, сонетной форме он размашист, изобретателен, фантастичен и сюрреалистичен. Но вот сонеты кончились — и речь вновь становится игриво-бормочущей, пьяноватой, пародийно-частушечной. Тем пристальней я вглядываюсь в стихотворения, лишенные этих назойливо-заигрывающих интонаций, заражаюсь хитровато-улыбчивым юмором — и даже перечитываю:
КОГДА последняя метель
заносит город изумленный
как будто айсберг полусонный
на меловую сносит мель
или в эфире мировом
в его дуршлаге чернодыром
встают галактики ребром
и хлещут снежистым кефиром
а то еще — отвеселясь
трезвея после вечеринки
клянешь погоду и ботинки
и с миром ледяную связь <…>
Завершают книгу стихи на украинском языке.
Михаил Синельников, «Пустыня»
М.: «Исолог», 2014
Стихи написаны традиционным размером; они спокойны, грустны, немного усталы; в них, как говорит сам автор, отразилось его всегдашнее стремление «остановить и закрепить важные мгновения, пережитые в разных городах и странах» (некоторые стихотворения переносят нас то на Русский Север, то в Прибалтику, то в Закавказье, но большую часть внимания поэт отдал дорогому его сердцу Таджикистану). Взгляд Синельникова обращен к детству, к людям, с которыми его сводила жизнь (в том числе и товарищам по поэтическому цеху), к ушедшей эпохе в целом; через многие стихи проходят историко-культурные ассоциации. Автор в своих переживаниях предельно открыт, при этом чужд сентиментальности — но не чужд, однако, ностальгии по давно ушедшему времени, которое не всегда оказывалось благосклонным:
Пусть же судят пристрастно другие,
Ты же смотришь с любовью во тьму,
Ибо сила твоей ностальгии
Оправданье находит всему.
Но главное вот что: о чем бы Синельников ни писал,
везде проявляется то, что ему неизменно свойственно: зоркий взгляд художника (и
святого, и порой многогрешного), живость воображения, жесткая холодная рука и
горячая жалость к людям (которая не исключает, однако, и жесткости в оценках).
Иногда автору удается достигать и высокой гармонии. Часто рифмы у него нарочито
просты («душа»—«хороша», «гулком»—«переулком»,
«злое»—«былое», «короче»—«ночи»), но здесь, кажется, тот случай, когда стихи
работают на «снятие напряжения», на целебную тишину. Если не ошибаюсь,
простейшие рифмы у больших поэтов (вроде «твоими»—«моими»)
Семён Липкин называл «версификационной смелостью».
Сейчас так не модно, требуется мастеровитость,
просчитанные художественные приемы, взятые напрокат у подражателей
подражателям. Я перечитал — действительно, Синельников, при всем том, что я
сейчас отметил, остается эстетом, он любит негромкие метафоры, бежит эффектной
книжности. Хоть имя его и на слуху, но что-то ему помешало стать выдающимся
поэтом; что?.. Да пожалуй, все-таки культурная «книжность», — негромкая, без
выпячивания, но — книжность. Его стихи, по-моему, слишком «литературны».
В этом сборнике видны и бремя прожитых лет, и своего рода подведение итогов, и
думы о старости; но читать — не тяжело, поскольку печаль Синельникова — горька
и светла одновременно, светла самим строем поэтической речи — и глубокой
печалью неожиданной, бесстрашной поэтической мысли:
Теперь не влюбчивость и ревность
И не восточную парчу —
Семейственность и повседневность,
Обыденность воспеть хочу.
Не свежий шум садов весенних,
Не отдаленные века, —
Одышку на крутых ступенях,
Улыбку позднего цветка.
Принять не бодрость, а усталость,
Не путешествий круговерть,
А тишину — болезнь и старость,
Родных участливость и смерть.
Но нет, не это основной мотив книги. Одно из стихотворений называется «Любовь», оно заканчивается словами: «И побрели под зябким листопадом, / Даря друг другу позднее тепло». Последняя строка — подсказывает мне, каков основной мотив этого сборника. Да: книгой «Пустыня» Михаил Синельников дарит нам свое позднее тепло.
Яна-Мария Курмангалина,
«Первое небо»
Томск: ИД «СК-С», 2015
Осень — время для кого грустное, а для кого — время душевного подъема. Для Яны-Марии Курмангалиной, если судить по этой книге, — это время особой задумчивости, время вслушивания в себя, время особой наблюдательности, время, в общем, ровного настроения, которое можно определить как «приятие жизни» в ее небогатой на события повседневности, — эту повседневность автор способен легко вышучивать: начиная с того, что «жизнь — дорога до работы / и с работы — в магазин», заканчивая поздним возвращением в свой уснувший, обезлюдевший район, когда «только кошки полосаты / попадаются одне». В книге я не нахожу ни традиционной «поэтической грусти», ни сожалений, ни хандры, ни сетований, стихи плывут как-то поверх всего этого. «Так процарапан в жизнь черно-белый свет», — начинается одно из стихотворений, где Курмангалина говорит словно бы о собственных стихах. Но ведь и правда: она дает нам, читателям, художественные черно-белые изображения, которые требуют тонкого мастерства (изображениями цветными бывает легче пустить пыль в глаза и тем самым быстрее добиться внешнего эффекта), показывает нам свое неторопливое «поэтическое кино». Не случайно книга начинается с трехчастного цикла «Кинематография», а стихотворение, строку из которого я только что процитировал, называется «Осень Луи Лепренса» (Лепренс — французский изобретатель, «отец кинематографа», как его иногда называют). Пожалуй, «поэзия малых букв» (и при отсутствии знаков препинания) как художественный метод в случае с Курмангалиной вполне уместен, тем более что ее индивидуальный голос достаточно отчетлив (она даже не побоялась включить в книгу стихотворение с посвящением Алексею Цветкову, поскольку уверена в своей неподражательности; и не без оснований!). Книга «Первое небо» убеждает, что пушкинская «равнодушная природа» действительно может «красою вечною сиять» — и вечно сияет, если на нее смотрит художник, — сияет хоть ярким, хоть бледным светом. А Яна-Мария Курмангалина — безусловно художник: «окунувшись в хмурое ненастье / в мелкую предутреннюю взвесь / осень замирает и погаснет…»; «все меньше дни все более устало / встает рассвет все глуше голоса / длиннее сны теплее одеяла / прозрачнее глаза»; «в шумный город прорастает вечер / мнется день как серый пластилин»; «ходит осень по квартире / на диване скомкан плед»; «прикипает дождь к моему окну»; «осень плывет по окнам влажным теплом объята» (о зябкой электричке)… А вот — о ежедневной прогулке в роще:
палый свет лесной поперек пути
на кроссовках грязь ветер ворот рвет
впереди щенок — по тропе летит
на кусты рычит головой ведет
как у леса щеки красны свежи
набекрень полнеба листа вразлет
впереди меня черный пес бежит
позади меня малый сын идет <…>
Или — иная тема: о пробуждении при нежеланной необходимости вставать: «шесть
утра душа не в теле дум похмельная река», а месте с тем — «утренний воздух
слегка горчит льется в туманное молоко», «серой кошкой
выгнется / и зевнув разляжется / утро у ворот»…
Напоследок все-таки не могу умолчать о том, что автор вовсе не запирает себя в
осени; осень естественным путем переходит в зиму:
первый снег плывет
набивается в воротник
замирает в лужах дышит едва-едва
а река последнее в русле тепло хранит
пряча темные руки в мокрые рукава
А затем мы встречаем даже то, что, после всего прочитанного, кажется у Курмангалиной маловероятным: «и в сердце снова просится весна»!
золотые плывут облака
одичалые травы густы
в кадре полдень на снимках цветы
прорисованы до завитка
сила вздоха настолько легка
сила дрожи настолько мала
не спугнуть — в сердцевине цветка
битый час копошится пчела
что сквозь птичий горластый припев
и прохладного ветра порыв
на мгновение вдруг замерев
как пришелец глядит в объектив
Так поэт приходит и к весенне-летнему сиянию, так, вопреки Заболоцкому, ищет гармонии в природе.