Беседу вел Сергей Арутюнов
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 11, 2015
Беседовать с поэтом и прозаиком Максимом Лаврентьевым поэта и прозаика
Сергея Арутюнова побуждает вполне ясный повод — выход в американском
издательстве романа Максима под названием «Воспитание циника» (журнальный
вариант, с сокращением «крамольных» сцен, см. в журнале «Зинзивер» №№ 9, 10,
2015).
О не вышедшей еще книге в прессе уже появились отзывы. Некоторые критики
оценили «вольные сцены», другие уже успели откреститься от романа, назвав его
полупорнографическим. Не прошло и десяти лет, как по точно такой же схеме и с
точно такими же эпитетами клеймили роман Евгения Степанова «Лю»…
Не ошибочны ли теперь эти оценки? Не звучит ли на самом деле роман Максима
исповедью истерзанного горбачевскими перестройками и ельцинскими реформами
поколения?
Максим Лаврентьев: «Мы пришли на руины советской литературы»
— Что побудило тебя создать в наши дни роман воспитания? Я до сих пор не
осмелился этого сделать. По многим причинам: природная стеснительность,
какие-то неясные еще для меня комплексы — в общем, как можно говорить в духе
античном и непререкаемом, я еще не познал себя. Ты себя — познал? Если да, то
«что ты такое»? Кто?
— Изначально я просто хотел написать роман, попробовать себя в прозе, в крупной
форме. За год до этого довольно неожиданно появилась небольшая повесть,
давшаяся мне не без труда — я не привык работать с таким объемом текста, когда
невозможно держать в уме каждый абзац, каждое предложение, каждое слово в
предложении. В этом смысле писать стишки гораздо проще. Но со стихами по
большому счету пришлось проститься: я написал их, пожалуй, вполне достаточно,
чтобы каждый, кто когда-либо ими заинтересуется, погрузился в них с головой; я
выразил практически все, что хотел выразить, а главное — достиг какого-то
своего предела, за которым начинается уже повторение пройденного. В общем,
настала пора или переквалифицироваться в управдомы, или продолжать заниматься
литературой, но как-то иначе.
И вот я, как музыкант-импровизатор, просто положил пальцы на компьютерные
клавиши, а сам погрузился в чудесный двухмесячный сон, по выходе из которого
обнаружилось, что некоторые соблазнительные и стыдные видения, мелькавшие
передо мной, стали текстом.
Можно ли сказать, что теперь-то я познал себя окончательно? Думаю, нет. Роман,
конечно, стал для меня важной вехой: я, повторяю, хотел попробовать свои силы
и, попробовав, узнал, что способен еще на многое, что еще не спекся. Те
несколько месяцев, когда роман был закончен и я постепенно правил его, были
временем упоительным. Но нельзя же бесконечно питаться одним впечатлением!
Возникли новые идеи, следующая цель заслонила собой предыдущую.
За «Воспитанием циника», если не благодаря ему, я вдруг разглядел совершенно
иное — и занялся переложением псалмов Давида. Так что на второй твой вопрос
отвечу так: я тот, кто всегда ищет нового, всегда движется вперед. А поскольку
моя основная цель лежит за пределами времени, отпущенного мне для жизни, то
совершенно не хочется заскучать в пути.
— Об интимной стороне жизни в 1990-е говорили, как ты помнишь, довольно.
Были, в том числе, исповеди в духе Лимонова — несусветно грязным языком, с
описанием чудовищных оргий, через которые должно нечто просвечивать… Такими
«кирпичами» буквально ломились книжные магазинчики; каждый старался вытрясти из
пахучих закромов перелома эпох все белье, и свое, и чужое. Твой роман
отличается от этих всплывших в одночасье дрязг — чем?
— Надеюсь, воспитанием. Я говорю «надеюсь», потому что в 1990-х, да и позднее,
читал совсем другую литературу. На ней и воспитывался. О Лимонове же мне трудно
судить: отрывки из его самого известного романа попались мне тогда в каком-то
глупом сборнике, но особенно не впечатлили. Даже запоминающийся эпизод секса
главного героя с негром… Думаю, у нас с товарищем Лимоновым слишком разные
сексуальные предпочтения (я не обвиняю его ни в чем, естественно, да и вообще
предпочитаю не отождествлять автора с персонажем), не говоря уже о
предпочтениях эстетических и политических.
В те далекие уже годы единственным интересным для меня чтением такого рода были
короткие истории в газете «СПИД-Инфо», печатавшиеся, к пущему любопытству,
вверх тормашками. Писали их, как я понимаю, по заказу, какими-то «чудовищными
оргиями» там не пахло, «было все очень просто, было все очень мило».
— Близость, хоть и рассматриваемая тобой в некоторых деталях, носит, как мне
показалось, характер некой скованности. Он едва просматривается за строками и
все же порой заметен. Порой ты намекаешь, порой умалчиваешь — что это, как не
следы изначального целомудрия? И возможно ли вообще раскрыть «постельные
процессы» так, как они того заслуживают? Мне кажется, раскрытие и у тебя, и у
русской прозы в целом еще впереди. Согласен ли ты с этим?
— Не знаю. Не думаю, что буду и дальше работать над раскрытием именно этой
темы. Хотя, конечно, все возможно. «Русская проза» — это термин ненавистных нам
филологинь, вот пусть они порассуждают об этом, «широковещательно и
многошумяще».
Что касается скованности, то в романе она объясняется композиционно —
постепенным взрослением героя, его «воспитанием», переходом от состояния
практически полной сексуальной скованности, к практически полной духовной
раскрепощенности (Сергей Есин, прочитав роман, даже предложил назвать его
«Воспитанием лирика»). В финале, например, есть показательная сцена, которую я
несколько раз переписывал. Сначала мой герой, прочтя письмо Наины, плачет,
тронутый ее откровенным признанием. В окончательном же варианте он смеется,
понимая, что многое в письме — вранье, и прощая это вранье, самую
распространенную из человеческих слабостей.
Наверное, мой роман в первую очередь именно об этом, о прощении, о
человеколюбии, о выходе на свободу из той предохранительной скорлупы, той
«башни из слоновой кости», в которой многие так и остаются запертыми навеки.
— В дополнение к сказанному — прости за невольное уточнение — испытывал ли
ты в отдельные моменты некую скуку, страх принужденности к некому неловкому
положению даже в моменты, по Пушкину, «величайшего из наслаждений наших»? Что,
по-твоему, может означать подобное метафизическое неудобство, стеснение? Отчего
оно?
— Ты, кажется, путаешь меня с героем романа. Биографических и психологических
параллелей между ним и мной действительно полно, но абсолютного совпадения нет,
да и быть, как оба мы знаем из курса стилистики, не может.
Попытаюсь сейчас ответить за себя, а не за «того парня», чтобы ты четче
почувствовал разницу. Нет, я не испытывал принужденности, а тем более —
«метафизического стеснения». Во всяком случае, я об этом не помню. В отношениях
с женщинами всегда присутствовал момент неловкости, но объяснялся он просто: мы
плохо знали друг друга, осторожно прощупывали на предмет того что можно, а чего
нельзя. В этот момент я не комплексовал, не пытался сбежать, а просто наблюдал и
ждал, как кот. Все происходило само собой и было совершенно естественным. И
чего уж точно не было, так это скуки. Наоборот, все мои романы (я говорю не о
литературном жанре, как ты понимаешь) всякий раз оказывались в той или иной
степени интересными приключениями.
— Имеем ли мы, как тебе кажется, право говорить о любви, балованные и вечно
мечущимися женщинами литературной среды, и другими, попроще и понадежнее? Что
такое любовь, присваивается ли ей ненадлежащий титул всемирного начала,
коронуется ли она каждый раз незаконно в ряду инстинктов, ничем не отличающихся
от иных физиологических нужд?
— Говорить имеем полное право. А кто из рожденных женщиной такого права лишен?
Но не проси меня, пожалуйста, дать какое-то лаконичное определение — это удел
«мечущихся литературных женщин». Нет, я не могу написать на доске некую
формулу, хотя все время только тем и занимаюсь, что говорю и пишу о любви. Дело
в том, что все это — все, что нас окружает, и мы сами, и то, что мы делаем,
движемся ли к всемирному началу или удовлетворяем физиологические нужды, —
все это и есть любовь.
— Мне кажется сейчас, что основное в женщине, которая завладевает моим
вниманием, заключено в предположительном выражении ее лица, неизбежно
искажающемся в предполагаемой близости с нами и желании видеть это измученное
высшей мукой лицо бесконечно. Сформулировано неудачно, но суть ясна. Прав ли я?
— Прав. По-своему, конечно. Я бы сказал по-другому, не столь мудрено. Да я это
и сделал — своим романом.
— Кто твой герой, выросший в благополучной семье? Инициация его затягивается
на долгие годы. Не лучше ли было бы всем нам стать мужчинами более пещерным
способом, выдержав испытание огнем, пыткой, и после, вынеся его, более не
теряться в догадках о том, кто мы на самом деле? Расщепленный гендер, пол, характер
— не плоды ли это если не бедного воспитания, то гнусной среды, и позволительно
ли взваливать на среду наши промахи и позоры, словно бы адвокатами на дешевом
судилище?
— Ты сейчас, по-моему, спрашиваешь не меня, а себя самого. Во всяком случае, твой
последний вопрос я должен переадресовать тебе же. И это хорошо и правильно:
литература всякий раз ставит вопросы, но не всегда отвечает на них сама, это
должен сделать сам человек, читатель.
Относительно же того, с чего ты начал, отвечу так: мы и стали мужчинами в
пещерных условиях — на скрипучих диванах в коммунальных квартирах, на
просифоненных сквозняками лестничных площадках, кто где, кто как.
Физиологически, так сказать. А психологически каждый нормальный советский
подросток, думается мне, должен был выйти, попросту кубарем выкатиться из
пубертатного состояния 19 августа 1991 года. Вот когда по-настоящему настал для
нас момент инициации.
— Некогда и я думал о «литинститутском» романе: альма-матер до сих пор много
значит для нас… Если бы за такое взялся я, у меня бы вышел, скорее, памфлет —
что-то вроде довлатовского «Моего костра» о редакции советского детского
журнала. Ты, наверно, помнишь, что после каждой главы, читаемой из США по радио
«Свобода», героя главы с треском снимали с должности… Ты избрал путь личного
дневника. Насколько плодотворным он оказался? Сказал ли ты все, что хотел?
— О нет, Литинститут уже ничего существенного для меня больше не значит. Может
быть, именно поэтому памфлета и не вышло — ибо выйти уже не могло. «Лит» стал
фоном романа. Я вернулся в него воспоминанием, как возвращаются преступники на
место преступления, хотя бы и годы спустя. И вернувшись, я его не узнал, то
есть я увидел, что это место чужое, не имеет лично ко мне никакого отношения,
как и я к нему. Бог с ним, с институтом, для меня это уже настолько далекое
прошлое, что я уже сомневаюсь: а учился ли я там вообще?
Что до личного дневника, то этот путь избрал не я, а моя рыжая героиня, Наина.
Сказала ли она все, что хотела? Полагаю, что нет. Она — большая врунья, как мне
кажется. И метет хвостом, как лисица.
— Увы… наша беспокойная, отчасти безумная юность позади. Нам по сорок, хотя
чувствовать себя сорокалетними мы, столичные инфантилы, «мальчики из хороших
семей», отказываемся. О чем думается тебе сейчас? Как собираешься если не
доживать, то жить оставшиеся десятилетия? Кем видишь себя через десять лет и
что произнес бы от имени очередного потерянного Россией поколения?
— Слава богу, моя беспокойная и отчасти безумная юность позади! Да я никогда и
не хотел остаться навсегда двадцатилетним. Или тридцатилетним, ведь молодость,
должен тебе напомнить, у нас тоже уже позади. Нет, я доволен своим возрастом и
не собираюсь как-то «доживать» жизнь. Чем дальше, тем интереснее.
Дело в том, что у меня нет четкого плана на будущее, поэтому нет никаких
страхов или надежд, я живу сегодняшним днем, а сегодня вполне хорошо. Через
десять лет стукнет пятьдесят и, если все у меня будет примерно так же, как
сейчас, то и неплохо. Буду, наверное, что-то писать, или все-таки
переквалифицируюсь в управдомы, — во всяком случае, от имени очередного
потерянного поколения будет говорить кто-то другой.
— Прежняя номенклатурная писательская система, в которой мы чувствовали бы
себя чужаками, разрушена вместе с советской властью. Не жалеешь ли ты о том,
что ринулся к ней, уже расхищаемой, распродаваемой оптом и в розницу ловкими
дельцами?
— Я не ринулся, так сказать нельзя. И я, и ты, мы оба пришли на руины советской
литературы, где, как ты правильно заметил, все продавалось, вернее, уже
распродалось оптом и в розницу. Но штука в том, что выбора у нас не было,
пришлось действовать в прежних координатах — тыркаться в журнальчики, идти в
собрания психов и тупиц. На помойке питаться приличному человеку никак нельзя.
Как там у Диогена Лаэрция? «Солнце тоже заглядывает в выгребные ямы, но от
этого не загрязняется». О чем же тут жалеть — радоваться надо.
— Наши судьбы в советской действительности, торжествуй она сейчас, были бы
не менее сложными, чем сегодня, а может, и более. «Знать свой шесток» и
воинствовать за символические бобровые (норковые и т. п.) шапки, пайки —
не сахар. Не думаю, чтобы у нас получилось…
— Наша настоящая жизнь, наша реальная судьба — подтверждение этому.
— И все же — о чем твоя печаль сегодня? Есть ли нестыдные способы быть
поэтом в нашей сегодняшней стране?
— Не знаю. Вряд ли. Вероятно, таких способов и не должно быть. Человек,
посвящающий себя искусству, становится как бы не от мира сего с его воровством
и глупостью. Хочется порой вмешаться в события, кого-то схватить «на кармане», —
я пробовал, но у меня ничего не получилось.
— Выход книги в американском издательстве в пору, когда каждый записной
патриот с гневом отвергает саму возможность сотрудничества с американцами, —
шаг вполне себе оппозиционный. О его причинах я догадываюсь, но все же раскрой
их, если можно, для читателей нашей беседы еще раз. Что это, упрек равнодушной
Родине — или…?
— Или. В одном крупном столичном издательстве отказали из-за жесткости текста —
там хотели видеть обычный «бульварный» любовный роман, с примитивной
психологией, без критического реализма, то есть поделку, не имеющую ничего
общего с искусством. Ну, я и не очень рассчитывал. Другое крупное издательство
ответило, что рассмотрит роман в течение пары месяцев — видимо, так и
продолжает рассматривать. С третьим дело дошло до заключения договора, но потом
начались разные проволочки. К тому же с этим издательством я немного
сотрудничал в качестве редактора.
В первый раз мне с большой неохотой и опозданием заплатили за редактуру, во
второй раз не заплатили совсем. Плюс разные личные отношения… Короче, я плюнул
и отослал роман одному издателю, известному писателю-эмигранту, которого мне
знакомые охарактеризовали как человека порядочного и заинтересованного в
литературе как в искусстве, а не как в колбасе. В общем, никаких упреков
Родине, просто люди тут попались не те, так уж вышло.
— Наконец, вопрос, который должен был стоять в начале и касаться заглавия.
Советская власть научила меня мечтать, Россия — ненавидеть. Твои личные итоги
прошедших лет — цинизм? Позволь все же считать «Воспитание циника» не
всепоглощающим итогом трех десятилетий нашей сознательной жизни… Несмотря на
прямое порой противостояние литературной среды с ее неслыханным холуйством и
торжеством державной серости, нам удалось, как мне кажется, состояться как
профессионалам. Так ли это?
— Разумеется, удалось. В этом не стоит даже сомневаться. Конечно, у нас нет и
никогда не будет никаких громких премий, но в этом-то как раз один из
показателей нашей успешности. Мы изначально стремились к другому. Это, конечно,
трудно объяснить людям, для которых мерило успеха — премиальные куши, статьи в
ангажированных изданиях. Они ведь просто ни черта не знают об этом, не
понимают, до какой степени все это — фикция. Так что Россия, как видишь, тоже
научила некоторых мечтать…
Нет, цинизм — не итог, как и сам роман. Да, в нем описана попытка «воспитания
циника», но чем она окончилась, кто же, в сущности, воспитался? Неужели моего
героя можно назвать псом, как афинского Диогена? Тому однажды бросили под ноги
кости — как псу, а он взял и тут же помочился на них, как пес. Хотя не тот же
ли самый Диоген на упрек в том, что он корчит из себя философа, не являясь им в
действительности, ответил: «Даже если бы я только притворялся философом, это
уже было бы философией!»
Нет, по-моему, герой мой просто сделался свободным человеком, что, надеюсь,
можно сказать и о нас.
— Спасибо тебе за этот разговор. Мне кажется, что-то прояснилось во мне.
Может, мне тоже пора написать свой роман.
— Вперед!
Беседу вел Сергей АРУТЮНОВ