Стихотворения
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 3, 2014
Александр Петрушкин — поэт, организатор литературного процесса. Родился в Челябинске, жил в Озерске, Лесном, Екатеринбурге. Учредитель и издатель нескольких антологий, книжных серий, альманахов и журналов. Куратор литературных премий, фестивалей и семинаров. Лауреат нескольких литературных конкурсов. Организатор и куратор литературного портала «Мегалит». Живет в г. Кыштым.
* * *
Сергею Ивкину
На высоте, в единственном числе,
как выход в тесноту своих вагонов,
стоящий проводник, что помнит тень
пасущихся навстречу перегонов,
торчащих, как коровы в черепах
камней голодных — с холода и мраза,
мерцает словно ужас, а не страх,
посередине космоса и глаза.
На вылете из зрения — на миг
он ощутил, что катится лавиной
в него исправной жизни механизм,
которая то кажется невинной,
то длинной, как финальный ангел, то
замедленной, как хромосомы в кадры
сложившись, переходят не на вой,
на умолчанье голоса. Покаты
бока дыханья темного его —
он, показавшись зрению, вернется
в свое — что несущественно — житье
среди руин письма на дне колодца,
на высоту, которая внизу
не чует дна, проваливаясь выше
пока летит не контур в пустоту
а теплое ведро — безвидно хныча.
Он взял с собой назойливых синиц,
которые с бумагой подгорают,
пока что их двухкамерные рты —
в рой медных пчел воткнувшись
— в стыд истают,
пока здесь существует лишь пока,
смахнувши слепоту в хрустящий хворост —
гремит, несясь внутри себя — река
горизонтальная, как изморозь,
теперь уже не бойся
осы, летящей из проводника,
сужающего саранчу до ямы
которая привыкла дурковать
на языке неведомом базлая.
когда ее промоченный язык
ты выучишь — теперь, а не однажды —
на высоте своей застыв в кирдык
—
как проводник от той и к этой жажде.
На высоте — единственным числом —
теперь без имени — прозрачным горлом — снова
задвигаешь — змеиным языком
порезавшись о спрятанное слово.
* * *
Светает — пробуждаясь — птица горла,
шифруясь в перьях плавкой черепицы:
у каждого пера — собачья морда,
и каждой морде пробужденье снится.
Вот угол морды мертвой разорился
от — в сеть ее попавшего — улова
из шариков дыхания — раздетых
до плавников случившегося слова.
И звук касается — как языка — дороги
и пятачок несет в своем кармане,
шлифует тень, как черепицу — клюнет,
и — как рубец — на эхо глины встанет.
* * *
По ветке воздуха, пускающего корни
чужого диалекта в мягких легких,
шагает ошибающийся, вовсе
не нужный — от того, наверно, легкий.
Премудрости крещенского народца
он выучил, как письмена по воску,
тоскуя, раздвигая снегу губы,
который будто тень в себя убудет,
зарывшись в сумерки, как в голову собачью
зарылась темнота — звенит, как сдача,
и машет голубем, звенящим, как монетка —
попавшись в прорезь воздуха на ветках.
* * *
На шерстяной спине тумана —
еще бессовестный — щегол
гнездо достанет из кармана,
как осень оказавшись гол.
Он, пар с наркозом распивая,
сидит в качелях — как словарь —
то ночь себе не выбирая,
то понимая, что попал,
то — принимая, что умрет он,
когда, набрав на клюв тоски,
под теплым запахом озона
снесут его в свое ни зги
запрятанные мирмидоны —
на переносице очки
утроив шерстяной слюною,
которой не было причин,
которой не было, и — жажду
разматывая как словарь —
висит щегол уже не нежный —
как смертность, что себе наврал.
* * *
Вытягивая — вслед за ливнем —
щенячью шею с головой,
стоял мороз, как тополь в листьях —
вдоль переполненный толпой.
И О тянулось длинных ведер —
зависнув, где терялся свет,
как озеро, нырнувши в норы —
в земле успело зачерстветь…
…и восковые спрятав руки,
мороз, как бабочку в губах,
несет от неба парашюты,
сгорая в тощих мотыльках,
растягивая тьму — как мясо
осеннее — осиротев
в подводе ливня прячет званье
и кутается в звонкий мех.
* * *
Не в перспективу, а скорей в экран
воткнулся ангел темноты, в стакан
пластмассовый и земляной, как боже-
спасименя, как в живота силки
свет накрошила дева через кожу,
с которым под руки однажды полетит.
Без изумления здесь на нее глядят
подростки, что разучивают взгляд —
когда вращаются кошачьи их зрачки —
во снах непреднамеренно легки,
и успевают погремушки птиц
стать оттиском озвученным тоски,
когда не-ангелы, которых вовсе нет
перелетают из своих тенет,
махнувшись и причинами, и местом,
скороговоркой замкнутой во рту
со всей смолой, с пейзажем, и суфлером,
свою не принимают правоту —
пока вода внутри себя плывет,
как утка, что садится на живот
плаценту тонкую перерубая клювом
светящимся внутри, как эхолот,
все то, что с ними здесь произойдет,
там бабочка пронумерует чудом.
Плывя по ребрам виснущим, как страх,
она изобретает новый прах
и деву, крошки света, и попавших
в свои силки, как бронзовая тень
эфирных струн, двух ангелов, что зюзю
пинали под окошком целый день.
И то, что здесь потом произойдет
их не касается — втыкается как хронос
в розетку, что стоит, открытым ртом
съедая кожи и стакана полость,
как утка, что внутри воды плывет,
себе вскрывая — за мальком — живот,
чтоб на гнездовье наклевать в нем хворост.
* * *
В просветах фотопленки негустой
я вижу руки тонкие — ко мне
они — по правилам не русского, но Брайля —
текут и плечи сглаживают тьме.
Ты понимаешь, что не договор
меня здесь держит? — ожиданье чуда,
цитаты, что присвоил я себе,
как будто бы кузнечик — и в том чудо.
И в том просвет — читай: не свет, но дым
под ледяною коркой, целлофаном
отсвечивает — стукаясь в окно — как бы олень
в мой дом пришедший рано
с той стороны, где жидкие холмы
растут внутри у почвы — не бессмертны.
Что хочешь взять с собой? Возьми, возьми
жужжание воды, замерзшей в петли
дыхания парного оленят
в ключах у заблудившегося леса,
который бродит там, где жест меня
однажды разомкнет, лишая веса,
в просвете тела различив окно —
где свет летит вослед, а не вдогонку —
пока что камень на плече — пернат —
разматывает, с глаз снимая, пленку.
* * *
Слышишь? Стук слабеет в двери
залежавшейся листвы.
Это — прежде чем поверить —
оказались мы мертвы,
это прежде чем — как яма,
смяв в кармане Чилябонь —
Бог кружится, без изъяна
грузчиков слагая вонь,
и стучат в ногтях их рыбы,
что мигают, как коньки
детворы, нырнувшей прямо
в корень ледяной реки.
Слышишь, как потеря слуха
проникает в этот хор,
в стук — что падает сквозь руки —
словно темный коридор?
Это — прежде чем под локти —
будто он еще предмет —
коридор ведут под руки —
ангелы, которых нет.
В коридоре свет — растерян
как листва в саду — стоит
на одной ноге с уродом —
как наколка уступив
Свое место снегопаду
вертикальному, как смерть…
стук слабеет — как награда
и возможность рассмотреть.
* * *
Записывая текст, зима смердит.
Надув живот пустой свой для аборта,
надкусанное яблоко дрожит
и ждет — как текст зимы — еще чего-то.
Его воткнут как в кроличью нору,
хоры правы всегда до половины,
до декабря, до херовой земли
и — до блевоты в алкоголь — невинны.
О, текст зимы (точнее, декабря,
точнее, Зины с правого подъезда
точнее, схроны, где не умирать
мы учимся, записывая текст их.
* * *
Вокруг — ни живы, ни мертвы —
в засовах бродят двойники
и, собирая свет в живот
живой — несут перед собой,
жуют беременность свою,
в полеты смертных птиц сминают,
и оказавшийся в раю
мой черновик пылает с краю.
Пылает с краю — изнутри
и, языком его касаясь —
мой недоверчивый двойник,
порхает по границе лая.
Окрестных каменных собак
щекотку ощущая в горле,
он ждет когда, как рыба, я
здесь окончательно оглохну,
и поплыву, в воде ночной,
плавник свой пробковый топорща,
где мой двойник мне строит дом —
ни жив, ни мертв — а что попроще.
* * *
И нереален стыд детей, когда во мне
они калитку открывают тьме,
пока бегут, и — стрекоча в стрекозах —
доят теней осыпавшихся воздух,
и разминают слепоту в окне —
перевернувшись камнем на морозе
выводят мертвецов под руки в не.
Ты не почуешь этого стыда,
когда они оттуда и сюда
откроют насекомого калитку
(скорей сотри, как немоту, улыбку —
пока течет холодная слюда,
слюна божественна и светится, как холод —
хотя и падает, как снег, а не вода)
и нереальна речь, что говорю,
баюкая не тех, что жить в раю
обречены, а тех, что веки срезав
почти как бодхисатвы, спозаранку
взглянуть в себя, как бы в воронку, в ранку —
немеют в ужасе, как будто бы они —
стрекоз неразличимые огни,
чья речь молчит, узнав свою изнанку.
Они, свердловских этих мертвецов,
ведут по коридору, как отцов,
по дырам скрытым в мокром моем теле.
И что мне делать? если полетели
они — скорей ответ, а не вопрос —
и двери заперты на крылышки стрекоз,
которые заглядывают в щели.
Скорей сотри мой влажный свет с плеча —
кого поют здесь ангелы, смолчав,
заразные, как теплый Бог, беседы? —
кто в эти хоры (в норы) кто поверит,
пройдя в калитку? утеряв стыда
пчелиный рой, кто падает сюда —
в ребенка, как душа (хоть может две их)?
ПЯТНА
И грубое пятно песка на платье
на береге прозрачном без вины
растет, как дерево, и тянется обратно —
за тенью лески — вдоль ее спины,
когда грядут крещенские морозы
и кровь твердеет, осознав что кровь
ей имя, цифра, код бинарный, доза
и сада инфернального любовь.
И грубое пятно из теплой глины,
в котором бьются птица, прорубь, глаз —
в воде холодной плещется, как окунь,
однажды проглотивший с жаждой нас.
И мы плывем внутри его, как пятна
полопавшихся в небо комаров —
чтобы вернуться в эту кровь обратно,
на капилляры хрупкие зрачков,
как альвеолы, что уже без легких,
стремятся в птице видеть и дышать,
как рыбаки, покинутые лодкой,
вдоль за водой ее по дну спешат,
как тащит скарб свой то цыган, то плотник,
то тот, который вовсе без пятна,
то мягкое пятно на гулкой плоти,
то гул без тела — в чем его вина? —
то рыбья кость, что отрастила жабру
и с ней плывет по воздуху, чтоб в нем
из голоса — росло лишь вдовье мясо —
поймав то голос, то его пятно —
как чайка, плавники свои профукав,
играет в шашки с резаной водой,
своей бумаги разжигая угол,
чтоб деревом к себе же встать спиной,
чтоб мир качался там, где эти пятна
не обретают плотности иной,
чем грубое пятно в песке без платья —
то в ширину, то всей своей длиной.
* * *
И снег скрипит, скрипит, скрипит,
вниз ускоряя шага шрифт —
две тысячи тринадцать
закончилось, как будто верст,
и каждый вечер, как вопрос,
звезда за небом светит.
И снег метет, метет крюком,
рисует каждому окно
в многоходовом доме,
и всякий бешенный спит пес,
и свитер носит как донос
о холоде и коме.
И катится багровый ком
то под дыханьем, то на холм,
входящий, как в затоны,
в собачий люд и божий хлад.
Ты не сумеешь досказать,
как в горле водкой звоны
вверх расширяются, как снег —
идущий почему-то вверх —
от времени светлеет,
как вытрет губы мокрый шар,
переходя на скрип и пар,
как человек и всходы.
* * *
В три этажа лежащие в воде,
воркующие будто духи святы жабы —
то пальцы неуместные свои, то оды
по песку — в которых ждали —
употребляют как хлеба, сосут
три этажа земли внутри слепящей,
воркуют, будто дух святой в них влип,
и светятся в раю, как будто счастье
им несущественно, а значит и — легко
делимо, резано на сизом пепелище
и роют темноту перед собой,
и, мошек разложив как партитуру,
они берут смычки у мертвецов,
которые лишь прорастут в осоке,
уже несут в лице перед собой,
понятные стеклянным жабам сроки.
И вот архангел, что спустился к ним,
за мошкариным роем некошмарным,
перста всем мошкам вкладывает в нимб,
и к этим пальцам прилипают жабы.
Им надо говорить, не медля, с ним
на языке воды безязыковой,
как колокол и все, что есть за ним —
хотя, что есть, то непременно голым
летит на свет, который мягким ртом —
как кошка, встав росе на четвереньки —
кусает то, что падает углом,
стирая тело, начертанье, плечи.
И что с того, что все три этажа
пологих жаб, свое несовершенство
корябущих, не спят — хоть спит вода
и оскорбляют тем ее увечность.
И что с того, что жизнь здесь хороша,
что мертвецы играют им синицу,
что жабам жалко жизнь держать меж лап,
которая — в итоге — джиу-джитсу,
что всех задушит теплая зима,
которая с архангелом заходит
в их новый дом, как рождество, когда
спасает он, хоть повода нет вроде.