Рассказ
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 10, 2014
Рада Полищук — прозаик, журналист. Родилась и живет в Москве. Окончила МАИ. Издатель и главный редактор российско-израильского литературного альманаха еврейской культуры «ДИАЛОГ». Автор многих книг и публикаций.
ПРОЩАЛЬНАЯ СИМФОНИЯ
Из книги «Житейские истории»
В новую книгу Рады Полищук, подготовленную к изданию, вошли избранные
ранние рассказы, повести, зарисовки и миниатюры из первых рукописных
тетрадей, многие написаны более тридцати лет назад и не были опубликованы. Это
те тексты, которые, по словам автора, буквально обрушились на нее, будто
дожидались где-то: «Я писала и писала, не отрывая руки от листа бумаги, дома,
на кухне, по ночам – днем я все еще работала в “ящике”».
Житейские истории, в которых детство, первые радости, обиды, горе, одинокая
старость, неистовая любовь, чаще несбывшаяся, горечь и тоска обманутых надежд,
мужество преодоления и щедрость открытого сердца – все сплелось в канву
напряженной прозы о том, как неотвратима и иррациональна готовность
человека к одиночеству, и как при этом невозможно оставить никого из тех, кто
тебе по-настоящему близок.
Тетрадь третья. 1987 год
Афиша возвещала: камерный оркестр играет Вивальди, Моцарта, Гайдна.
Я решила, что пойду на этот концерт во что бы то ни стало. Видимо, это было
написано у меня на лице, потому что кассирша, похожая на актрису императорского
театра, с тщательно забеленным пудрой лицом, с ярко накрашенными губами и
крупными перстнями на руках, едва взглянув на меня, пообещала, что постарается
что-нибудь сделать.
Я поняла, что она сдержит слово, и начала подготовительные работы. Сбегала в
парикмахерскую, поставила набойки на туфли, купила новые колготки и шарфик,
розовый в синий горошек, для оживления своего стародавнего туалета.
Все это в рабочее, разумеется, время. После работы я мчалась домой, нельзя было
задерживаться ни на минуту.
Дома меня ждал отец.
Открывая ключом дверь, я одновременно нажимала несколько раз на кнопку звонка.
Это был предупредительный сигнал — я пришла.
Едва переступив порог, я слышала из комнаты отца возбужденное: «Му-ы-ы,
му-ы-ы!».
Он был рад, что я пришла, соскучился.
Дел было по горло. На миг я терялась, не зная, с чего начинать. А потом весь
вечер носилась по квартире, как заводная, пока не падала от усталости, словно
сраженная пулей, на бегу.
При этом я все время старалась разговаривать с отцом. Все равно, о чем, лишь бы
он слышал мой голос. Я кричала ему что-то из кухни, где готовила ужин, завтрак
и обед, из ванной комнаты, переполаскивая груды белья, накопившегося за день.
Так что к концу вечера в горле у меня саднило и голос садился. Из чего, между
прочим, следовало, что ни артисткой, ни певицей, как всегда хотела мама, я быть
не могла — голосовые связки слабые. Правда, могла бы стать музыкантом, как
мечтал отец, но я предпочла более скромную роль библиотекаря в районной детской
библиотеке.
На то были свои причины. И скромная эта роль меня вполне удовлетворяла.
Оказалось, что я лишена тщеславия начисто и больше всего на свете ценю покой.
Может быть, потому, что его у меня никогда не было. Только давным-давно, когда
папа и мама еще жили вместе, я была совсем маленькой смешливой девочкой с темными
кудряшками, и вся наша веселая и неразлучная семейка вызывала бурную зависть
соседей по дому.
Потом отец ушел от нас.
Я помню ту давнюю, прощальную мизансцену до мельчайших подробностей, будто
видела ее вчера. Это была талантливая мизансцена — ничуть не померкнув с
годами, она до сих пор стоит у меня перед глазами.
Лето набирало силу, город изнывал от жары. Все выгорело, выцвело, пожухло. А
отец принес охапку великолепных пионов. Он все делал так: цветы — охапкой,
подарки — мешками, все — слишком, все — с избытком, через край. Не дарил —
одаривал, не любил — обожал, не огорчался — убивался.
Мама прижимала к себе цветы, с трудом удерживая их. На атласных лепестках
пионов застыли капельки влаги. Она слизывала их и улыбалась счастливыми и
мокрыми губами. Потом отец что-то тихо сказал ей. Мама выронила цветы,
испуганно и недоуменно глядя на него, а губы еще улыбались. Потом она села и
начала заплетать косички на бахроме скатерти.
Отец говорил долго и страстно, он стоял перед мамой на коленях, плакал, пытался
целовать ей руки. Но она неловко отстраняла его плечом, вцепившись пальцами в
бахрому и плела, плела, плела… Она уже почти всю скатерть стянула со стола, и
пионы, падали на пол к ее ногам и осыпались.
Я лежала в своей кроватке, крепко зажмурив глаза, и подглядывала эту сцену,
чтобы запомнить ее на всю жизнь. Не понимая еще, что случилось, только
почувствовала вдруг — пришла беда, и хотелось защитить себя и маму. Когда отец,
думая, что я сплю, наклонился и осторожно поцеловал меня, пахнув сладковатым
табачным дымом и пощекотав щеку усами, сердце мое зашлось от нежности. Но
никогда прежде мне не было так страшно.
Я так подробно вспоминаю тот день, потому что он определил всю мою дальнейшую
жизнь и сформировал мой характер. У всех это происходит по-разному, у иных
становление длится бесконечно долго, а я стала взрослым человеком в семь с
половиной лет.
Мой характер изначально был замешан на беспредельной любви к отцу. Эта же
любовь породила мои безжалостность и бескомпромиссность — два мощных стержня,
определявших мою суть долгие годы. Лишь совсем недавно эти железобетонные
конструкции неожиданно для всех, и для меня в первую очередь, рухнули.
Но об этом после.
Итак, отец ушел от нас.
Чтобы оценить истинную тяжесть этой катастрофы, надо знать, что мы с мамой боготворили
отца. Он был нашим кумиром, идолом. Скрипач небольшого оркестра драматического
театра, он казался нам гением. Мама без конца повторяла: «Когда папа станет
солистом…». И мне грезилось, как он выходит из тесной оркестровой ямы, где его
никто не видит, на ярко освещенную сцену, элегантный, красивый, талантливый,
вскидывает смычок и… За этим «и…» должно было наступить счастье, о котором мы
все мечтали, которого ждали, и путь к нему был только один — папа станет
солистом.
Уйдя от нас, он лишил нас всего сразу — любви, мечты, ожидания и надежды на
счастье. Без него мы никак не могли придумать, для чего мы живем, и бестолково
суетились, пытаясь отвлечь друг друга от горьких мыслей. Особенно старалась я,
потому что видеть не могла мамины потухшие глаза и ее вялую, с трудом
удерживаемую улыбку.
Я кидалась из крайности в крайность. То становилась такой примерной дочерью, о
какой мама и мечтать не могла, — ну просто пай-девочкой, сама себя не узнавала.
Но мама словно вовсе этого не замечала. Тогда я превращалась в исчадие ада:
дерзила, врала напропалую, становилась почти круглой двоечницей, что стоило мне
определенных усилий, валяла дурака, как могла. А мама снова — хоть бы хны. Она
сидела, устремив глаза в одну точку, и я знала, что она думает об отце.
От отчаяния однажды я нарочно вылила целую чернильницу на свое нарядное, отцом
подаренное белое платье, но увидев результат содеянного, не выдержала,
разревелась, да так громко, что на мой крик прибежала из кухни испуганная мама.
— Бедная моя девочка, как ты его любишь, — говорила она, прижимая меня к себе и
нежно гладя по волосам.
Я вырвалась, затопала ногами и закричала вне себя от горя:
— Нет, нет, я ненавижу его, ненавижу!!
— Не смей так говорить об отце! Не смей!
И она ударила меня по лицу.
Так из-за отца в наших отношениях с мамой возникла и уже никогда не исчезала
тоненькая, как волосок, трещинка.
С той минуты я делала все наперекор отцу. Это стало целью и смыслом моей жизни.
Начала я с того, что перестала заниматься музыкой. Ведь это он хотел, чтоб я
стала музыкантом. Правда, и я хотела того же. Но то было раньше. Теперь наши
желания не могут совпадать. И вообще — у нас нет и не может быть ничего общего:
ни желаний, ни интересов. Ничего. Поэтому я перестала ходить к нему в театр. И
когда он перешел в большой, настоящий симфонический оркестр, правда, третьей
скрипкой за четвертым пультом, но все же — в большой оркестр, я ни разу не
пошла ни на один его концерт. Конечно, тайком от мамы я слушала их по радио, и
мне казалось, что я не только слышу его скрипку, но и вижу его, счастливого и
гордого собой.
Ему нравились мои косы, и я отрезала их, постригшись коротко-коротко, под
мальчишку, почти наголо. И всю жизнь носила такую прическу — назло отцу. В
библиотечный институт тоже поступила назло ему. Выбор был не случайным. Мама
работала в библиотеке, а отца это всегда раздражало. Он считал, что она должна
поступать в консерваторию. Мама жертвовала собой ради него, чтобы он мог
спокойно заниматься любимым делом — музыкой. Все проблемы и заботы она брала на
себя. Отец легко принял эти условия, безоговорочно, с самого начала. Но словно
играя в какую-то свою игру, почти ежедневно сердито выговаривал маме:
— С твоим голосом, с твоими способностями сидеть в этой дурацкой библиотеке
просто преступно! Да что это за работа такая вообще: принеси-подай, как
официантка. Это не для тебя! У тебя такое сопрано! Божий дар!
Отец резко взмахивал рукой, будто чертил в воздухе восклицательный знак, и
сокрушенно вздыхал, а мама ласково улыбалась в ответ:
— Да не расстраивайся ты так — работа у меня хорошая и нужная. А два музыканта
в одной семье — это слишком. Да и зачем мне консерватория? Я же все равно пою и
всегда буду петь для вас.
Ах, какие это были вечера!
Отец часто приглашал гостей на наш домашний концерт с чаепитием. Как все, так и
это, он делал неумеренно, и приглашенных всегда оказывалось много, они едва
помещались в нашей небольшой комнате, чуть не половину которой занимал старый
отцовский рояль. По этому поводу он любил пошутить:
— Дед оставил моему отцу среди прочего этот рояль, а отец, не имея ничего
другого, передал мне от себя лишь музыкальные способности.
Перед приходом гостей мама с утра хлопотала на кухне, пекла пироги. Уставшая,
распаренная, простоволосая, в халатике, она выглядела уж очень по-домашнему. И
я всякий раз боялась, что сегодня чудо преображения не произойдет. Но к приходу
гостей мама надевала свое длинное «концертное» платье, туфли-лодочки на высоком
каблуке, щеки ее от волнения пылали, и никто бы не догадался, что всего лишь
час назад она была обыкновенной Золушкой.
Гости обычно расходились за полночь. В такие дни мне тоже разрешалось нарушить
свой режим, и я, полусонная и взбудораженная впечатлениями, в который уж раз
думала: «Какое счастье, что такие замечательные родители достались именно мне,
ведь они же могли выбрать себе кого-нибудь другого».
Но я совсем отвлеклась от главного.
А главным был мой обет молчания: я дала себе слово никогда не разговаривать с
отцом. И ни разу не нарушила его до маминой смерти.
Я очень гордилась своей стойкостью, и когда отец приходил к нам, а случалось
это довольно часто вне зависимости от обстоятельств его личной жизни, я не
убегала из дома, как этого следовало бы ожидать. Во-первых, меня просила
остаться мама. И во-вторых, я считала, что мое прилюдное молчание (а отец почти
всегда приходил не один) гораздо красноречивее и эффектнее.
Вот о чем я думала тогда, не замечая, как страдает мама, как мучается отец. Я
была поглощена исключительно собой, упиваясь своей непреклонностью и
неподкупностью.
Всякий раз перед приходом отца мама просила меня остаться и вести себя хорошо.
Она так и говорила: «Веди себя хорошо, пожалуйста». Как маленькой, не замечая,
по-видимому, что я уже вполне взрослый человек. Я же насмешливо вскидывала
брови:
— Разве я плохо веду себя? Самый строгий учитель поставил бы мне пятерку по
поведению.
Мама беспомощно кивала головой, не смея заговорить со мной о том, что ее больше
всего волновало.
Я и в самом деле была благовоспитаннейшей и благоразумнейшей девицей. Ведь я не
дерзила отцу, не препиралась с ним, не сидела букой. Наоборот — охотно
принимала участие в общей беседе, отвечая на все вопросы, если только они не
касались отца или не от него исходили. Тут я молчала, как глухонемая, повергая
всех в безвыходную неловкость, потому что разговорить меня в такой ситуации не
удавалось никому.
Нет, это неправда, что я не видела, как страдает мама. Видела, и жалко мне ее
было до слез. Но я простить не могла ей, что после папиного ухода она
продолжает поддерживать с ним так называемые «дружеские» отношения, да к тому
же и меня хочет втянуть в эту игру. И отца мне было жаль, если уж на то пошло.
Когда он грустно говорил: «Зачем ты так коротко стрижешь волосы, дочь, они у
тебя очень красивые» — и неуверенно протягивал руку к моей непокорной голове,
сердце мое готово было разорваться от любви.
Но зачем, зачем он приводил к нам этих гадких женщин?! Зачем мама пускала их,
зачем улыбалась, стараясь казаться приветливой? Зачем?!
Та женщина, из-за которой отец ушел от нас, вскоре оставила его. Но и он снова
женился. Это мама так сказала: «Женился». Для меня сказала, чтоб я плохо об
отце не думала. А что мне было думать, когда «жен» этих он менял так часто, что
я не успевала их имена запомнить.
Поначалу я ничего не понимала и только удивлялась. А когда выросла настолько,
что, мне казалось, могла себе позволить порассуждать на эту тему, спросила
маму:
— Ну, и что — как, по-твоему, отец всех своих «жен» любит, всех вместе, оптом
или в розницу?
Я думала, мама рассердится на меня за такой бестактный вопрос, но она только
покачала головой и сказала:
— Нет, доченька, любит он нас с тобой. Но он человек впечатлительный и
увлекающийся, и больше всего на свете боится погрязнуть в привычках, в
обыденности.
Она горько улыбнулась и добавила уверенно:
— А любит он нас с тобой.
Я чуть не заплакала от этих слов и, защищаясь, громко крикнула:
— А мне не нужна его любовь! Нисколечко не нужна!
И вообще, решила я тогда, никакой любви мне не нужно. Я уж как-нибудь проживу
жизнь без нее. Для чего она мне? Я достаточно натерпелась от любви своих
родителей. Сыта ею по горло.
Вот еще один штрих к моему портрету, еще один нюанс моего мировосприятия:
отрицание любви и презрение ко всем влюбленным, к их мечтаниям, страданиям и
прочей белиберде. Ни разу в жизни я не позволила себе влюбиться, ни разу.
Сейчас мне горько думать о том, как я сознательно коверкала собственную жизнь и
причиняла горе близким и дорогим мне людям. Но тогда у меня была великая цель —
жить так, чтоб отец постоянно чувствовал свою неизбывную вину передо мной. И я
старалась изо всех сил, ни на миг не расслабляясь, чтоб не давать ему
передышки.
А о маме, о бедной моей маме, я, выходит, совсем не думала.
Мы все время были вместе, я опекала ее, оберегала, навязывала ей во всем свою
волю, лишая ее права выбора. И она, в конце концов, покорилась, моя бедная, моя
добрая, моя прекрасная, несчастная моя мама.
В вечер накануне ее смерти я долго слушала ее, впервые не переча. Что-то
появилось в тот день в ее взгляде — какая-то отрешенность, отстраненность, она
еще была здесь, рядом со мной, ничто не предвещало конец, я еще держала в руке
ее тонкие, длинные пальцы, которыми любила играть с детства, но ни перебить ее,
ни возразить ей я уже не смела.
Утром мама умерла. Я не знаю, как это произошло.
Было воскресенье, мне не надо было рано вставать, и я спала, по обыкновению,
крепко. Да к тому же сон мне снился светлый и радостный. Неуместный какой-то
счастливый сон, который ни с нашим вчерашним разговором не вязался, ни
предвестником сегодняшнего дня быть не мог.
Проснулась я от голода. Нехотя высунула голову из-под одеяла, увидела, что мама
тоже лежит, и в следующее же мгновение отчетливо и ясно поняла — хотя откуда
могла прийти эта ясность, не знаю — что мама умерла. Я кинулась к телефону и
набрала первый, пришедший на память номер.
Раньше всех приехал отец.
Я не сразу узнала его — лицо серое, глаза ввалились, губы дрожат, по щекам
текут слезы. Так притворяться нельзя. Он был таким жалким, несчастным, потому
что умерла мама. Я чуть было не кинулась к нему на грудь. Но из-за его плеча
выглядывали любопытные и чуточку испуганные глаза его новой «жены», длинноногой
и златокудрой, моей почти ровесницы. Я отпрянула от него и, сдерживая рыдания,
давясь ими, побежала на кухню и не выходила оттуда, не помню, сколько часов или
дней, до той минуты, когда все, пришедшие проводить маму, вышли из квартиры, а
те, кто должны были выносить гроб, замешкались в прихожей, вымеряя что-то.
В комнате была одна мама. Ее почти не видно было за цветами, они высоким,
красивым холмиком покрыли ее тело. Я подумала — как тяжело ей должно быть под
этим грузом, разбросала цветы и упала лицом на холодные и безжизненные мамины
руки, которые никогда уже не приласкают, не защитят меня. Тонкие, ломкие
пальцы, нежная кожа, по три родинки на запястьях, как бусинки, — роднее не было
ничего. Я не хотела хоронить маму, зажмурилась крепко, до боли в висках. Пусть
я исчезну, брезжило в мозгу, пусть ничего не будет — отца с его ненавистной и
глупой «женой», нашей комнаты, посередине которой в гробу лежит моя мама, этих
отвратительных, никому не нужных цветов, их тошнотворного запаха, перемешанного
с запахом еды и мертвого тела. Пусть все исчезнет, и в первую очередь — пусть
исчезну я…
Очнулась я от нежного прикосновения, кто-то гладил мои плечи и голову. На миг я
замерла, отдаваясь этой ласке, затем резко выпрямилась, посмотрела отцу в глаза
и отчетливо произнесла:
— Я ненавижу тебя.
Это были первые слова, которые я сказала ему за десять лет.
Отец побледнел, прикрыл глаза, пошатнулся. Испугавшись, я протянула к нему
руки, но в этот момент в комнату вошла его «жена», взяла его за руку и повела
прочь, вереща что-то плаксивым голосом.
После смерти мамы стало совсем плохо. Война пошла не на жизнь, а на смерть.
Все, что я делала до этого, выглядело невинными детскими проказами в сравнении
с тем, что натворила после. И ведь всего этого (подумать только!) можно было
избежать, приди отец на похороны мамы один. Стоя вдвоем у маминого гроба, мы бы
наверняка помирились с ним.
Я часто думала потом, зачем он это сделал, зачем взял ее с собой? И пришла к
выводу: он просто не придавал ее присутствию никакого значения, скорей всего,
даже не замечал ее, потому что мамина смерть была для него большим горем. Он
даже предположить не мог, к каким трагическим последствиям приведет нас эта его
опрометчивость.
Мне едва исполнилось восемнадцать, когда умерла мама. Училась я на первом курсе
библиотечного. Нужно было что-то решать, чтобы раз и навсегда избавить себя от
опеки отца. Точнее, от посягательств на опеку, ибо помощь от него я ни в каком
виде не принимала. Почти все знакомые отца и мамы попытались оказать на меня
давление, увещевая, призывая, разъясняя, но, поняв тщетность своих усилий,
отступились. Однажды это попробовала сделать «жена» отца, но я дала ей такой
отпор, что у самой после долго дрожали от волнения руки.
Я была в ту пору бесконечно несчастна и одинока. Сердце мое тревожно и жалобно
ныло, не желая закаляться в борьбе. Меня стали посещать предательские мысли,
что борьба моя неправедная и, если умерла моя мама, кому и что я теперь докажу.
Я уже почти готова была сдаться, так ослабла моя воля, как вдруг откуда-то
издалека, где дергалась в предсмертных конвульсиях моя непримиримость, пришло
абсурдное, казалось бы, решение: надо выйти замуж.
Да, да, конечно, замуж. Обеспечить тылы, усилить свои позиции и вперед — к
новым победам.
О женихе я долго не беспокоилась. Это, конечно, Антоша Исаев, сосед и
одноклассник, мой многолетний воздыхатель. Свою платформу любви я ему уже
изложила давно, еще в седьмом классе.
— Дура! — сказал он коротко. — Подожду, пока поумнеешь.
Поскольку ни с какими глупостями Антоша никогда не приставал, я не гнала его,
он все время был рядом, и я привыкла и привязалась к нему как к брату.
Антоша учился в вечернем институте и работал, это было как раз то, что нужно
для обеспечения моей материальной независимости. И я без колебаний сделала ему
предложение. Добрый и деликатный Антоша сразу согласился. Он знал, что я
осталась одна, и считал, что, кроме него, некому обо мне позаботиться.
Ах, Антоша, Антоша, если б ты тогда отказался, ты бы спас меня от самого тяжкого
моего проступка. Но ты ведь не знал этого, добрая душа. Ты думал, что спасаешь
меня.
Антоша долго боролся со мной, стараясь примирить с отцом. Он использовал все
доступные ему средства и все же не отчаивался — не верил в мое злодейство,
считал мое поведение глупым детским упрямством. Я тоже не сразу узнала, что за
моей спиной у них с отцом установились самые теплые отношения, в результате
чего отец был в курсе всех наших событий.
Это-то и погубило меня.
Узнав, что у меня будет ребенок, я просто поглупела от радости. Наверное, такой
счастливой я не была с детства. А уж об Антоше и говорить нечего. Я ведь уже
успела немало крови ему попортить, отношения наши были трудными и мучительными.
И вдруг — ребенок, наше общее будущее, наше дитя, которое, еще не родившись,
связало нас какими-то таинственными узами. Наступил период полного
благоденствия.
Однажды вечером Антоша сказал:
— Звонил отец.
Я промолчала.
— Я рассказал ему о ребенке.
Я промолчала, но на душе сделалось муторно.
— Он чуть не умер от счастья.
— А он здесь причем? — внутренне холодея, спросила я.
— Ну, как же — внук все же или внучка, продолжение рода.
Он был счастлив и не заметил происшедшей во мне перемены.
Аборт я сделала, не сказав ничего Антоше. Я понимала, что рано или поздно он
все узнает. Но главное было сделать, не отступить. А все остальное… Откуда мне
было знать, что возникнут какие-то осложнения, и врач захочет поговорить с ним.
Пока врач говорил о том, что мне грозит бесплодие, но что еще не все потеряно,
надо лечиться, я сидела, опустив голову, и не проронила ни звука. Когда же,
обращаясь к Антоше, врач укоризненно сказал: «Напрасно вы позволили жене
прервать беременность. Это всегда чреватого осложнениями, а тут еще запущенное
воспаление», — я встала и вышла из кабинета.
— Зачем ты это сделала? — глухо спросил Антоша.
— Я не хочу, чтоб у него были внуки.
— Ты не человек, ты — урод, — сказал он, и мне стало страшно, как тогда над
раскрытой могилой, в которую медленно опускали гроб с телом моей мамы.
«Непоправимо, непоправимо», — пульсировало у меня в мозгу. От этого гуда голова
моя, казалось, вот-вот лопнет.
Я долго болела. Болезнь моя не диагностировалась. Это был горячечный бред
отчаяния, мое воспаленное сознание не желало мириться с содеянным. Я не хотела
возвращаться в ту страшную действительность, которую так последовательно и
кропотливо сама для себя выстроила.
Пока я болела, Антоша все время был рядом, а когда, вопреки моему желанию, я
все-таки выздоровела, ушел.
И отец мне больше никогда не звонил.
Я оказалась в вакууме, в полной изоляции, забытая всеми, никому не нужная. И
поделом мне было. Это была слишком мягкая кара за все мои прегрешения. И я
стоически принимала ее: перевелась на вечернее отделение, работала и училась,
работала и училась. Этим замкнутым кругом ограничила я свою жизнь. И как-то
приспособилась, восприятие окружающей действительности сузилось до самого
необходимого минимума понятий, а все остальное как бы атрофировалось. Даже
болеть перестала.
И вот среди этого, казалось бы, окончательного затишья раздался удар колокола.
Звонила «жена» отца:
— Его завтра выписывают из больницы, мне он такой не нужен. Из-за тебя все
случилось, ты и расхлебывай.
Она назвала адрес больницы и повесила трубку.
Отца я едва узнала. Он сидел в кресле-каталке, бледный, худющий, небритый, странно
поджав левую ногу, а правой рукой поддерживал левую руку. Увидев меня, он
заулыбался, радостно посмотрел на врача, застывшего рядом в напряженном
ожидании, и забормотал: «Му-ы-ы, му-ы-ы». Из его глаз полились слезы. У меня
хватило сил сдержаться, прежняя закалка помогла. Переговорив с врачом, получив
необходимые рекомендации и наставления, я повезла отца к себе.
Я бросила институт, устроилась работать поближе к дому. Все мои силы были
направлены на то, чтобы наладить наш нелегкий быт. Ох, какой нелегкий. Ведь
отец был абсолютно беспомощен. Мне приходилось и кормить, и одевать его, и
мыть. И много всяких других неприятных и трудных забот свалилось на меня. И
рассчитывать было не на кого — все сама.
И что удивительно — я не только не знала устали, но и все дурное, что долгие
годы скрупулезно взращивала и культивировала в себе, вдруг исчезло вмиг, не
оставив следа. На душе у меня было тревожно, я беспокоилась за отца, искала
пути и возможности ему помочь, но и тревога эта и беспокойство были иными. И душа
моя наконец освободилась от тяжкого бремени чуждого ей злодейства. Любовь
переполняла меня, любовь.
То, что отец почти не мог самостоятельно двигаться, было ужасно. Но врачи
говорили, что есть надежда на восстановление двигательных функций. А вот то,
что он разучился говорить, читать и писать, просто повергло меня в отчаяние,
которое лишь усугублялось беспомощностью врачей. Все специалисты, которых я
правдами и неправдами находила и привозила к отцу, растерянно пожимали плечами,
разводили руками и бормотали что-то совсем непрофессиональное, вроде:
«Посмотрим… Будем надеяться…».
Логопед, которого я с трудом и за немалое вознаграждение уговорила заниматься с
отцом, через несколько сеансов перестал приходить, сообщив по телефону, что это
«дохлый номер». Не желая верить этому, я сама купила детскую азбуку и часами
мучила отца, заставляя повторять за мной какой-нибудь звук или показать нужную
букву. Но ничего, кроме «му-ы-ы», я от него не добилась.
С разговорной интонацией, как бы рассказывая мне что-то или отвечая на мой
вопрос, он твердил свое «му-ы-ы».
Почему именно эти три звука? Сочетание, похожее на слово «музыка». Музыка — то,
что прежде составляло радость и смысл его жизни. Но сейчас это не имело ни
малейшего отношения к музыке, он ее просто не выносил — сердито махал руками и
громко мычал, требуя, чтобы я выключила радио и телевизор, если звучала музыка.
«За что, Господи, за что Ты так тяжко наказал моего отца, который привык
блистать в обществе, быть душой компании, доставлять всем радость и радоваться?
За что?» — спрашивала я, мысленно укоряя Бога, позабыв при этом о той вине,
которую много лет так жестоко не прощала отцу.
Жили мы очень дружно. Ни раздражения, ни досады не чувствовала я и никогда,
даже мысленно, не сетовала на свою судьбу.
Свободное время я проводила только с отцом, все в своей жизни подчинив ему, его
нуждам. Я привыкла к его мычанию, не испытывала уже того первоначального ужаса
при мысли, что этот инвалид — мой отец.
Болезнь отца вошла в мою жизнь стремительно и непредсказуемо. Времени для
раздумий, как поступить, у меня не было. Я не принимала решение, оно пришло
само. И ни разу, никогда я не усомнилась в правильности этого решения. И
потому, когда немногочисленные знакомые, посвященные в мои обстоятельства,
почти единодушно говорили мне: «Ты с ума сошла! Зачем тебе такая обуза? Отдай
его в дом инвалидов и перестань мучиться», я даже не обижалась на них. И их
восторги по поводу моей самоотверженности тоже казались мне явно
преувеличенными. Они просто не понимали, что любовь к отцу всегда была самым
важным в моей жизни, и, изуродованная, исковерканная мною, сейчас она наконец
приняла свое нормальное обличье.
В тот день, когда я собралась на концерт, мы впервые поссорились с отцом.
Я пришла домой пораньше, чтобы успеть покормить его и приготовить все, что
нужно, на завтра. Он очень обрадовался моему раннему появлению, весело мычал и
следил за мной сияющими глазами. Любовь ко мне была единственным, как мне
казалось, осознанным чувством, которое его покалеченный мозг сохранил из всей
прошлой жизни. Теперь он жил только этим, ничего другого у него не было.
В тот вечер я убедилась в этом окончательно. Как только я сказала ему, что
сегодня хочу пойти в консерваторию, и он немного побудет один, лицо его
помрачнело. Он замотал головой, сердито ворча, схватил меня за руку, да так
крепко, что я никак не могла освободиться. Я присела рядом и стала говорить,
как мне хочется пойти на этот концерт.
— Помнишь, как ты впервые повел меня в консерваторию, была та же программа,
помнишь?
Он замотал головой, и две крупные и медленные слезы поползли по его впалым
щекам. Он еще крепче сжал мою руку. И мне показалось, что он вспомнил, хотя я
не вполне была уверена, что он вообще что-либо помнит теперь.
Зато моя память хранила все до мельчайших подробностей.
В тот, первый раз «Прощальную симфонию» Гайдна играл другой, впоследствии
долгие годы любимый мною камерный оркестр. Симфония исполнялась при свечах.
Оркестранты неслышно, темными тенями покидали сцену, задувая одну свечку за
другой. А мелодия, после того, как смолкла последняя скрипка, еще долго
трепетала и жила в моей душе, переполняя ее невообразимым счастьем, от которого
хотелось плакать.
Я попыталась встать, но отец вцепился в мою руку так, что у меня заломило
пальцы. Глаза его горели недобрым блеском.
— Да что же это такое, в конце концов, — взорвалась я. — Я безвылазно сижу дома
уже три года. Я совершенно одичала. Посмотри, на кого я похожа, а мне, между
прочим, всего лишь двадцать пять. Я озверела от этих горшков и пеленок, они вот
где у меня сидят.
Я, наконец, вырвала у него свою руку и провела ребром ладони по горлу.
Отец молчал. Он только смотрел на меня отчужденно и злобно.
— Я решила, что пойду на этот концерт во что бы то ни стало. И пойду, — твердо
заявила я, хотя решимость моя пошатнулась, как только я начала свой гневный
монолог. Я словно повторяла незнакомый текст за суфлером. Это были не мои слова
— ни мыслей моих, ни желаний они не отражали. Остаться дома с отцом — вот чего
я хотела.
Но все же почти машинально, не осознавая, что делаю, я быстро, не глядя в
зеркало, оделась, позабыв повязать новый шарфик, включила отцу телевизор,
поставила на столик возле его тахты чашку чая и блюдце с пастилой, его любимым
лакомством, поцеловала его. Он оставался безучастным. Я помешкала немного,
взглянула на часы, увидела, что опаздываю, и с облегчением подумала: «Не поймаю
такси — вернусь».
Такси стояло у подъезда. Из него только что вывалилась веселая и шумная
компания. Обескураженная и вконец растерянная, втайне лелея последнюю надежду,
что таксисту со мной не по пути, я посмотрела на него со странным чувством,
будто моя судьба в его руках.
— Пожалуйста, садитесь, — широко улыбнулся он и распахнул дверцу.
В тот вечер я все время ловила себя на том, что не слышу музыку, и, не
дождавшись конца первого отделения, низко пригнувшись и шепча извинения,
выбралась из зала и помчалась на улицу. На улице Герцена была катастрофическая
пробка, я поняла, что придется ехать на городском транспорте с тремя
пересадками, и помчалась к метро.
Дома меня встретила гулкая тишина, наполненная звуками. Это была «Прощальная
симфония». Решив, что у меня галлюцинация на нервной почве, я крепко зажала
ладонями уши. Музыка отступила и зазвучала вновь, когда я опустила руки. Она
звучала наяву и доносилась из глубины квартиры, из комнаты отца.
Картина, которую я застала, была ужасна.
Отец лежал на полу в неловкой позе, лежал, по-видимому, давно. По скомканному,
сползшему с дивана на пол пледу я поняла, что он предпринимал безуспешные
попытки подняться. Рядом валялся разбитый стакан, рубашка отца была залита чаем
и облеплена засохшими чаинками. Он смотрел на меня с испепеляющей ненавистью, а
с экрана звучала «Прощальная симфония». Телевидение транслировало сегодняшний
юбилейный концерт.
Через месяц отец умер от повторного инсульта. Умер, так и не заговорив со мной.
В его непримиримости, как в зеркале, отражалась моя. Я ничего не могла сказать
ему и страдала молча.
Круг замкнулся. Прозвучала «Прощальная симфония», и последняя свеча погасла.