Перевел с французского Александра Давыдова
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 8, 2013
Перевод Александр Давыдов
Ги Гоффет (Guy Goffette) — один из самых знаменитых писателей в современной французской литературе. Родился в 1947 году в деревушке Жамуань в бельгийской части Лотарингии. Жил в Шарлевиле-Мезьере (на родине Рембо), Лиможе, в настоящее время живет в Париже. Первый сборник стихов выпустил в 1971 году, затем вышли еще 18 книг стихов и 13 книг прозы. В 1980–1987 гг. был соредактором двух литературных журналов. Лауреат литературной премии Французского сообщества Бельгии (1988), Премии Малларме (1989), Премии Мориса Карема (1992), Большой премии Французской академии (2001), Гонкуровской премии (2010) и др.
Увы, я проживаю в одной из тех весей, что заскорузло, до комизма подвержены скуке и пошлости.
Под сотню домишек, бар-табак-столовка, церковь, кладбище, школа и фермы, фермы, изгороди, луга, поля бурого вельвета в грубый рубчик, — все это вкупе свалено в котловинку, где каждая оттепель устраивает такой потоп, что приходится месить грязь до самого лета.
Подпирая спиной холм, граничащий с небом, обычно более низким, чем надо бы, я понапрасну жду вот уж десяток веков, что он осядет.
Несколько рослых тополей, забытых птицами, окаймляют струящуюся вниз дорогу, тесную, извилистую, в колдобинах, по которой чистое безумье гулять темной ночью, ибо чернильная река ее преследует по пятам, будто тень. Ее воды распространяют зловоние, с тех пор, как примостившаяся рядом бумажная фабрика там студит ноги, покуривая и смачно отплевываясь.
Им сопутствующая, но расположенная чуть повыше, тем служа ориентиром заплутавшему путнику, железная дорога, ныне пара бесцельных рельсов, средь буйных трав подвергающих коррозии свое устремление к рыбалке — и есть корень всех утрат. Признанная убыточной, она теперь всего лишь служит препятствием для здешних коров.
Да, именно, что заскорузлая
местность, где, стоит пахнуть северному ветру, веет гнилой капустой, где речка
без рыбаков и солнечных бликов, мертвая, где холм, сиротливый и прекрасный, как
одногрудая женщина, где рельсы без поездов и
железнодорожных сигналов, без шлагбаумов и путевых катастроф. Короче говоря,
идеальный погост для человеческих душ.
Вот где я обитаю. Тут поневоле привяжется тоскливый блюз, мне напевающий: я это
сделал не нарочно.
Я мог бы начать еще и похуже, это верно (о том, как закончить, поговорим в другой раз), к примеру, влюбиться. Много ли надо? Пахнувший аромат, одинокая грудь вцвету и т. д. По счастью, женщина все не являлась, да к тому ж моя ноздря глуховата.
Нет, самое мерзкое — это чувство, что еще и не начался, а непрестанно ожидаешь, пока жизнь забурлит само собой. Каким образом? В том-то и загвоздка. Жизнь, думаю, нам по сю пору сулит все то же, что мы предвкушали в детстве, в те времена, когда были деревом, тянущимся к свету; иволгой, волнующей заросли жасмина; зеркальной гладью с отраженьем жаворонков, способной убаюкать сирен; в те времена, когда и времени-то не было: лишь песчаная горсть на донышке дня, которую метал нам в глаза ночной прилив. Именно, что существование подобное тому, которое одним прекрасным утром кануло в пропасть, поскольку наше сердце вдруг заспешило резвей наших ног вслед за девушкой с васильковыми глазами, превосходящей все мечтанья.
Да, всего хуже топтаться на месте, возвращаться и возвращаться, когда веришь, что уже отправился в путь.
О, это чувство, что все шагаешь, шагаешь и шагаешь пустынным, бесконечным трактом…
Когда старина Биг Билл Брунзи меня спрашивает, допытывается своим низким голосом, где будто пересыпается галька —
Скажи, случалось ли тебе невесть куда брести,
Поняв, что пища и ночлег тебя не ждут в пути?
мне только и остается ответить в унисон с тишиной: да, да, и еще сотню раз да. И тогда словно мы оба скатываемся в незримый провал, один и тот же, хотя разделенный годами, который вновь облекается в плоть, бередит душу и пустоту, как обои в детской, канувшей навеки. Это ни что иное, как провал жизни.
В детстве, чтобы заснуть — и эту «манию» я сохранил надолго — мне приходилось туда-сюда катать голову на подушке, ухая, будто крошечный лесоруб, затерянный в дремучем лесу. И это не ушло бесследно: настойчивый ритм, раскачиванье меж двумя эпохами, простодушный блюз, галька Биг Билла и неизбывные выгорающие обои будто мне возвращают ключ от глубин, которые вовек не изжить. Я и сам притопываю по земле, по земле, обманутому сердцу и пустоте. Я притопываю.
Как себя помню, я всегда пребывал в ссылке (разумеется, потешаясь, как и следует, над выспренной речью, над своей чуть «гюголической» придурью: в ненастную погоду людям свойственно преувеличивать собственное убожество).
Деревенский пацан, я, как и соседские, носился по лесам и лугам, вроде бы вместе со всеми, но будто б уныло плелся в хвосте, предпочитая, схоронившись в огороде, бросать своих оловянных солдатиков встреч окончательному и почти неизбежному разгрому или же сидеть на берегу прудика, вылавливая тритонов и саламандр, которых тут же и отпускал, поскольку нежность их брюшка мне опаляла душу. Невесть какой магией рожденный прибой меня вечно застигал врасплох, и я возвращался домой с глазами на мокром месте.
Отец, припав к радиоприемнику (мы называли попросту «приемник»), слушал своих шансонье, время от времени разражаясь хохотом, притом, что мне ни разу не улыбнулся. Как бы я хотел посмеяться с ним вместе, даже иногда начинал подхихикивать, но, увы, всегда некстати: он меня окидывал суровым взглядом, вновь ссылая на мой затерянный остров.
Правда, дважды в год случались праздники — ярмарки весенняя и осенняя. На их открытии всегда лило, так что бравурная музыка мне с тех пор навевает грусть и чувство одиночества, подобно засаленной обертке, резвящейся на измятой траве. Уверен, что музыкальная частица моей души заперта именно в том ларце, чьи три измерения — дождь, аккордеон, одиночество.
На несколько франков, которые мне вручал отец, не очень-то разгуляешься. Потому я их совал в карман в тщетной надежде, что они там расплодятся, и я смогу тайком приобрести затерянную на витрине бакалейщика меж консервами и пачками макарон книгу, на чьей обложке соблазнительно потягивалась Обнаженная маха.
Я топтался часами под холщевым тентом, слушая рыданья дождя, усиленные громкоговорителем, и мое сердце отплясывало в одиночку навязчивую ритурнель:
Бамбино,
бамбино
таритаратата
Бамбино, бамбино
таритаратати
Много лет спустя, я, лежа в кровати, чувствовал сладкую дрожь от вновь нахлынувших ритмов Пиаф, Далиды, РиныКетти и других, как сейчас содрогаюсь, перечитывая Верлена:
А капли пели на панели
И шелестели по домам,
И чувства все оцепенели.
О пенье капель на панели!
и т. д.
И так далее — вот подходящее наименование для унылой скорби тех дней, кое-как обряженных, тех обрядов кое-как налаженных. О, Господи, если б они уже закончились, эти самые и так далее, если б я их уже оплакал!
Вот где мой исток, моя музыкальная подоплека: именно то самое изначальное, непосредственное чувство. Знаю, что слезы вышли из моды… Тем хуже, выходит, я туповат (наверно, меня справедливо шпыняют те из моих ближних, кто восторгается Вебером, Монтеверди и К╟), но сам-то я никем не восторгаюсь, ни Х, ни Y. Я бреду по наитию, безразличный к славословиям, завязшим в ушной сере: ухо ближе к сердцу, чем к голове. Но как мне сладить с собственным горлом, которое сжимается, волосами, которые шевелятся, мурашками, пробегающими вдоль позвоночника сверху донизу, когда очередной «дикарь» старого доброго Юга изливает в ночь свой блюз; как противостоять мелонгам и танго, доносящимся из трущоб Буэнос-Айреса, лиссабонским фадо, еврейским напевам, сицилийским балладам и кантиленам, голосам тюрем и опиумных курилен, короче говоря, всем этим ариям, неважно в какой манере выражающим утрату, тоску, ностальгию?
Пусть эти мелодии, — да, прежде всего мелодии, — коль признаться, ни капельки меня, увы, не «обогащают духовно», не доставляют того эстетического наслаждения, как иные шедевры, вроде концертов Баха или Бетховена, полотен Матисса или Шиле, стихов Борхеса или Фоллена, неважно, поскольку они всякий раз простирают предо мною путь, исполненный чувства, упоительный, хранящий первозданную свежесть детства, его счастье обитать средь зыбкой красоты мирозданья.
Пускай они, эти мелодии, и не переиначили моей жизни, так сказать, не отклонили ни на йоту, тем более не обратили вспять течение того сельского ручейка, где я так и барахтаюсь в поисках саламандры, которая меня назовет по имени, но, хотя и в прежних берегах, но они безусловно углубили его ложе, умножили воды, способные врачевать ожоги времени.
Не удивительно, что они меня чаще заманивают в бары, дансинги, кабаре, ярмарочные предместья, чем в концертные залы.
Ну, давай же, певец, тверди нам свою песню любви и одиночества!
Оврач,
лечи того кто шествует дрожа
от страсти будто диск распевшийся хрипато
подростка вечного чья плавится душа
подобно плоти оловянного солдата
покуда хрупкий звук певицы Холидей
тоскует: «Здравствуй, грусть!» — какое ж утешенье? —
мне ровно десять лет и дождик все сильней
стучится в балаган где я терплю крушенье
отшельник махонький по ярмарочным дням
о девственной любви талдычу упоенно
сорвавшей постромки — расседланным коням
бессильным тенором струящимся с амвона
Он одиноким рос когда аккордеон
ему дарил напев и Артур будто пьяный
пьяней чем тень его свой мучил саксофон
держась на грани ночи безымянной
Гони былое прочь! Но неразрывна нить
с умершей матерью и не отыщешь средства
дождем отхлестанную душу исцелить
довольно пары нот чтоб возвратилось детство.
Every morning, I have the blues. Именно он по утрам сотрясает стены, сквозит в горле и любом действии, вроде подъема, умыванья, приготовленья кофе, собиранья в стопку разобранной рукописи. В комнате меж тем занялся новый день, что позевывает вместе с одежкой на стуле. Обои, неуклонно отклеиваясь по другую сторону свежевыбеленной переборки, шелестят, будто голос за спиной, перебирающий свою гальку: кто ты? кто? как здесь очутился? Говорю ж вам — это блюз.
Стоит мне коснуться ногой земли, и я‑то уж, в отличие от других, точно знаю куда направиться. Предо мной лежит сумеречный путь, весь в рытвинах, уже двадцать лет один и тот же, восемьсот девяносто шесть метров от порога до порога, до встречи с женщиной, которая так и остается непостижимой загадкой, вопреки всему, что нас уже двадцать лет связывает: солнечным закатам, неохотным пробуждениям, влажным ночам и пятнадцати ученикам, стоящим в классной комнате, пятнадцати луноликим детишкам, еще не стряхнувшим ночной морок, что потягиваются в ожидании Цитеры. Восемьсот девяносто шесть метров, которые проношусь, напевая арии былых времен, всегда разные, так что каждый встречный завидует моей резвости и восторгу бытия. Прочь былое!
Но лишь единственный у меня настоящий поклонник, с которым общаюсь каждый день, который по мне тоскует, издалече призывая дикими воплями, и мне курлычет на своем языке, просунув шею сквозь решетку — это Рокинг, гусак.
Долгое время я боялся этих зверюг. В десять лет мне приходилось иметь с ними дело едва ль ни каждое утро, и зимой, и летом, когда пересекал двор соседней фермы с алюминиевым бидоном, чтоб разжиться парным молоком.
Выставив шею будто копье, они покидали стайку болтливых гусынь, устремляясь полу-летом, полу-ползком, прямо к моим голым ногам. Как бы я ни ловчил, с воплем увертываясь, крутясь волчком, пробираясь по стеночке, птичьи холодно-золотистые глазки разоблачали все мои ухищрения. В конце концов, самый бойкий и потрепанный из них, мне оставлял саднящую памятку своим клювом.
Но Рокинг меня примирил с этим буйным народцем, Честно говоря, я вовсе не сразу обнаружил его присутствие за решеткой, протянувшейся вдоль дороги до самой школы. Во власти песенки, мне навеянной душевным настроем и утренним воздухом, я бывал далек от мысли, что за мной наблюдают. Тем более, не мог и вообразить, что соседский гусак меня слушает, затаив дыхание.
Я эго заметил лишь в тот день, когда был как стукнутый пыльным мешком, потому свой путь вершил молча. Вдруг некий звук пробил окрестную тишину, меня вынудив обернуться и застыть на месте. Это был отнюдь не хриплый вопль, от которого я б отпрянул, разом отброшенный в собственное детство, а нечто вроде скороговорки пономаря, жалобного бормотанья, которым гусак — поскольку он оказался один-единственный, этакий добрый молодец, настоящий мачо, с головой-молотом, украшенной золотым зрачком — сопровождал свое топтанье на месте: так тамбур-мажор переминается, будто гусь, с ноги на ногу. Раз, два, раз, перо белое, перо черное: безупречный ритм.
Так мне явился Рокинг.
Я приблизился к решетке, гусак тут же смолк и, перестав раскачиваться, на меня угрюмо уставился исподлобья своим желтым зрачком. Понемногу атмосфера разрядилась, и мои губы вновь подхватили песенку. Рокинг продолжил свой танец.
С тех пор, не проходило дня, чтобы мы не импровизировали несколько минут в им заданном ритме, воспевая превратности судьбы, радости и муки любви, человеческое одиночество. Затем он аплодировал мощным биением своих крыльев, и я улетучивался.
Не бывает второсортной музыки.
Перевел с французского Александр ДАВЫДОВ