Стихотворения
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 11, 2013
Владимир Коркунов —
поэт, литературовед. Родился в 1984 году в городе Кимры Тверской области. Публиковался в журналах «Знамя», «Дети Ра», «Юность», «Вопросы
литературы», «Арион», «Зарубежные записки», «Урал»,
«Волга», «День и Ночь», «Литературная учеба», «Крещатик»,
«homo legens» и др. Член
Союза журналистов России, Союза писателей XXI века.
Мария Малиновская — поэт. Родилась в 1994 году в г. Гомеле. Студентка Литературного института им. А. М.
Горького. Участник форумов молодых писателей в Липках. Публиковалась в
«Литературной газете», журналах «Дети Ра», «День и Ночь», «Студия», «Южное
сияние» и других изданиях. Член Союза писателей Беларуси.
I
(1)
На этой станции время —
до востребования,
здесь сходятся наши пути (и расходятся слухи);
и память моя застывает у гнезда зимородка.
Poste restante —
пост арестанта.
Ты летишь за огнем, не боясь обжечься,
одиночка! —
А обжигаешь других.
Каждое счастье — это отжившая мечта.
Ты знаешь —
зимородки не живут рядом с другими птицами!
И я не могу — с тобой.
И этот полусумасшедший смех.
Зачем ты смеешься, полуведьма, полуженщина?
Разве не видишь, что я счастлив?
Разве не знаешь, что жду расплаты
за этот миг,
за время отданное, как глаза отдают синеву небу, а глубину морю?
Чтобы отразиться чередой депрессий,
первыми (первыми ли?) седыми волосами
и птицами, летящими во вчерашний день, потому что знают:
только в прошлом можно отыскать новый путь, сегодня еще
не наступило.
И вот что: я помню тебя совсем юной,
шестнадцатилетней.
Ты сказала тогда в простуженной октябрьской ночи:
«Люди больше радуются не своим удачам,
а бедам других. Я живу в двух измерениях:
левый глаз видит, как стареют дети,
а правый наблюдает за вечным распятием Христа.
И оба несчастны».
I
(2)
А знаешь ли ты,
что на самом нежном
летучем существе
всегда не пыльца, а порох?
Природный узор смерти,
чужой риск —
то, что мы всегда не прочь оценить эстетически.
Кто-нибудь фотографировал даль
в чистом виде,
и чтобы можно было понять,
что это даль?
И надписывал ли синими чернилами
по фотографии
«Это тебе»?
Помню, как я рождалась:
в колыхании голубого шелка
промелькнул внизу
мой тогда еще не построенный
дом из белого кирпича.
А сзади — Бог,
Которого и сейчас узнала бы в лицо,
хотя, спроси меня, каким Его представляю,
описала бы иную внешность.
Бывает,
так нестерпимо,
безотчетно
и неосуществимо
захочется жить,
что чувствуешь себя почти духом
против необозримой коралловой глыбы этой весны,
выступившей из неба.
Но если даже в такие минуты
уже не можешь ощутить абсолютное счастье,
значит, лучше бы ты совершил преступление,
любое,
чем так по-скотски правильно
распорядился своей жизнью.
Не спорю, не спорю, акварелист из моего цикла,
красиво рисовать иголочкой
или бритвенным лезвием
по белой-белой, свежей, еще не остывшей коже.
От глубины проникания
и угла разреза
зависит техника
узора.
Не спорю и с тобой, любимый.
Твой виртуозный и бесцельный абсурд,
судорожная и претенциозная жестикуляция вне искусства
окончились бы прискорбной пошлостью,
хоть раз вздохни ты по-человечески.
Но я не согласна с тобой,
с тобой,
«вешность цветущая»,
я не могу принять тебя,
и никто не может,
даже в детстве.
Перед тобой,
вынесенной на землю
коралловой, пахнущей свежестью глыбой,
стоят прибрежные жители:
кто-то почесывает затылок,
кто-то впадает в прелесть,
кто-то скованно отворачивается —
чаще это матери,
неслучившихся детей.
И всем им стыдно,
что они
вроде бы
живут.
Оттого и становятся серферами —
чтобы, поймав волну,
заглядывать чуть дальше.
Потому и мимикрируют под отчаянных
—
чтобы оставаться целыми.
II
(1)
Твой полет не замутнен светом.
Знаешь: кто летит на свет, уже проиграл.
А навязанный выбор тяжелее ошибки и дольше смерти;
ошибаясь — ты отбрасываешь тень,
умирая — теряешь ее.
Я надписывал даль,
видел тебя в ней, когда тебя еще не было,
а я хотел прокричать тучи стократ повторенной молитвой
и узнать —
почему люди оставляют рубцы на памяти и левом (так у меня) веке,
легким подергиванием напоминающем о своем несовершенстве.
И еще.
Помнишь, я говорил той
н е в а л а а м с к о й ночью,
выворачивал себя, чтобы не дать вывернуться тебе:
эхо, отзовись!
Кем ты была?
— девочкой, порвавшей солнце в четырнадцать лет?
— девушкой, оставившей прядь волос на фотографии
и замолчавшей
пять ссор?
— женщиной, подобной Геро, одна половина которой
по вечерам развивает
прыть,
а другая каждую третью весну становится все бездомней?
Это был ответ на вопрос об измерениях.
Тогда-то и возникла тема о поцелуе.
Мысли собирались в морщины,
я говорил, не надеясь на понимание:
— Каждый твой день превращается в поцелуй.
— Бога или мужчины?
— Все равно. А, может, это ты целуешь весь мир.
— Ты не прав, это просто танец, сохранившийся на губах.
Ты же еще молодеешь,
а мир стареет вокруг тебя,
но берегись:
нет ничего больше разочарования,
когда поймешь:
восходит новая молодость, и для нее ты — старуха.
II
(2)
Моя жизнь для тебя —
лишь мучительная касательная.
«На фоне ее горя
ее красота цинична», —
замечают ценители чужих бед.
А художники, как всегда,
находят в этом особую пленительность.
Для тех, кто восхищается узором,
на мне пыльца,
до меня нельзя дотрагиваться.
Таким пропадать лишь в заостренных клювах
и под стеклом коллекционеров.
Я сама их ждала,
выправляясь припорошенным белизной телом
из колыбели,
из отцовских объятий,
из горячей своей тоски,
которую можно разве что зажать,
как кулаки меж колен.
Если человек психически болен,
или гениален,
или если он убийца,
мне больше ничего и не надо.
Мой прежний подпадал под все три категории.
Но не добил,
так как был изощренней…
Так какого же мне нужно теперь?! —
чтоб затмил то разрушительное солнце.
Маленькие и круглые пробные «спутники»
никогда не перекрывали его
до пылающих контуров
и смотрелись в его ореоле,
как придворные карлики
в императорской мантии.
Заградить такое небесное тело
с адовыми пережитками духовности
мог бы только Зодиак
или Джеффри Дамер,
которого я бы так жалела,
что пеплом бы показалась пыльца моя
над гудящим за этими податливыми ребрами
разветвленным
рдяным
огневищем.
Меня никто не может зажечь, понимаешь?
Я, как раскольники, могу поджечься лишь сама
под «Се Жених грядет в полунощи» —
эта строчка стояла у него на странице,
когда он был моим женихом.
Понимаешь, что мне нужно?
Такое — от чего дитя нельзя иметь:
заживо запечется в утробе.
Не на Валаам мне —
так на остров Огненный,
куда с отменой смертной казни
отправляют.
Там стихи бы, наверно,
на ладонях нарождались.
А самый страшный убийца
так, с колен не поднимаясь,
глядел на меня,
что, как свежий лист,
я бы чернела и сворачивалась
на своем огне
до слез дымящихся, шипящих.
Боже, женщиной сотворих,
дах безумие!
Отыди, есмь прокаженная!
«Под такой красотой
все внутри размозжено будет.
Такая красота — уже проказа», —
заметили бы святые отцы,
и искушенные,
и те, кто подпадает под обе категории.
А я жду вымирающим в единственности
восхищенным
дохристианским,
дочеловеческим
тираннозавром
своей Кометы.
III
(1)
На лоне красоты
горе возвышеннее.
Это особая форма близости.
Узор — сетка крыльев — пыльца.
Город, в котором ты жила — прохудился
(это следовало сказать в самом начале),
и в одну из дыр влез я.
Моя тоска сидела над левым ухом
и отмечала дни до новолуния.
Я потом расскажу о своей прежней —
я сам себе о ней не рассказал.
Ты обжигаешь и обжигаешься —
сколько их,
(не)вольных женихов,
от которых можно заиметь не дитя, а мигрень?
Святые отцы теряли крылья,
и ноги босые спутывали
цепи — епитимья! И шли —
по берегу, на котором раз в три года воскресает грешница.
Ты знаешь, что глаза как цветы,
можно любить светлые, ясные,
опасаться мутных и неестественных.
Но по-настоящему влюбиться возможно лишь в те, в
которых
не умерла загадка.
Поэтому слушай:
у нее были темные волосы и глаза,
она вдыхала запах рек и кормила мечты стихами о черте,
затирала следы, чтобы по ним нельзя было дойти до ее дома,
а по средам шла в лес, раздевалась и обращалась птицей,
только взлететь не могла, потому что правое крыло у нее
было на месте левого, а левое — на месте правого.
Она просила Бога послать охотника
и хотела отдаться ему на заре,
но это я вышел к источнику,
и это мой грех тает на щеке путем млечным,
это я окольцевал ее, зимородка,
и уже восемь лет она не может принять человеческое обличие.
Однажды я сказал: чтобы проклясть Бога, не хватит тоски,
а подумал: но хватит, чтобы забыть.
Поэзия — это Бог, и стихи — Бог, и цветы — Бог,
не поджигай себя, а гости у Него,
вдыхай благоуханный воздух,
любуйся горами, простертыми в небо,
лови отражение в водах, что как беспредельные зеркала, отражающие золото волос
и легкость улыбки.
Тайна великая, полная ласки, откроется тебе.
Эскизы и наброски вберут печать твоей Любви.
Благословенна ты с неиссякаемой красотой, уводящая тоску
из ущербной
отчизны в бесприютный угол миллионов.
Ты спросила: зачем ты переиначил акафист?
А я ответил, что он был написан и про тебя, и про меня, и про весь мир,
только никто не мог найти этих строк;
наши листки — видишь, они летят к Богу, и выше,
к тому, кто был до Него.
Семя, упавшее в могилу, прорастет с другой стороны земли.
Ты щуришь глаза,
ты флиртуешь со всеми,
но ни разу не изменила вере своей.
А твой псалтирь, он — записная книжка; кто его откроет, кроме тебя,
кто еще верит в Него?
Любовь должна убивать,
иначе какая же это любовь?!
Скажи мне, мы живы или говорим во времени,
о, зимородок ярко-синего рая?
Кого ты видишь, становясь матерью,
кто рождается после тебя?
Человек, вошедший в ткацкую,
изнасиловал женщину на сносях,
она застрелилась, а из ее чрева
вышло два ребенка,
один был слеп, а другой нем,
и когда выросли, то возненавидели друг друга
и подрались, слепой вырвал у брата глаза, а немой — гортань.
И тогда они помирились.
Ты спросила: кем были эти братья?
И я ответил: нами;
их мать — Россией,
дети — гражданской войной.
Ты помнишь себя в прежней жизни?
Я — помню!
Ты расстреливала пленных,
сдавшихся Во Имя Твое,
ты крестила их левой рукой, а правой отправляла на эшафот.
И этот стон становился песней,
этот хрип — славил тебя,
этот выдох — освобождал дух!
И ты вбирала каждую из этих душ.
А сейчас наши желания так мелки!
Мы живем в тени вещей.
А сбывшаяся мечта отдает привкусом потери.
III
(2)
Твердолобая весна
растопыривает свои цветочки,
что бы у кого ни случилось.
И твердолобая человеческая натура,
как бы ни досадовал обладатель,
через две-три весны
уже радуется этим цветочкам.
Однажды я прокляла свое будущее счастье
в апологию бывшего,
постоянности,
вечности.
Это было красиво.
Но стихотворение не получилось.
Осталась одна строчка с проклятием.
Когда город затонет,
наш пентхаус превратится в пирс без пристани.
Мы условимся,
что это звонница,
Спас на крови,
как и вся поэзия.
И будем отпевать
тех, кто жил ниже,
и смотреть, как по воде
стелются их души.
Любой купол — перевернутая купель
захватывающая головы некрещеных.
Когда страна затонет,
назовем море Золотым.
Даже волосы у меня посветлеют.
Дайвинг станет дороже полетов в космос.
И эта часть земли сделается столь прозрачна и нарциссична,
что откажется от солнца и небесных красок
и будет показывать лишь свои недра,
как моя поэзия.
В могилу упало семя дерева.
От ветра на неподвижных малокровных листьях
поднимается пушок.
Той же весной,
когда цветочки, меленькие и беленькие,
узурпировали все, вплоть до похоронной атрибутики,
мучимый жаждой каторжник
надрезал кору дерева.
И даже не удивился.
А потом совокупился с ним.
Из раздавшегося ствола
стали выступать очертания зародыша.
Отец покончил с собой.
Когда затопит всю Землю,
наступит время белых кувшинок,
единства
и безразличия.
И каждый оставшийся в живых
будет жить у моря.
Может, оно того стоит?
Октябрь-ноябрь
Ключ:
части I(1), II(1), III(1) — Владимир Коркунов;
части I(2), II(2), III(2) — Мария Малиновская