Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 8, 2012
Проза
Глеб НАГОРНЫЙ
РАССКАЗЫ
Слон, или биеннале национального идиотизма
Слон был огромен. Безумен. Сер.
Круп его занимал два этажа эклектичного здания в центре города, а ноги являлись ни чем иным, как двумя вертикальными колоннами. Нетрудно догадаться, какие мысли приходили в голову при входе. Но нет. Все было в точности до наоборот — конечности были передними. Фойе же представляло собой пещеристое шлангообразное помещение, влекущееся на второй этаж, и у каждого вошедшего внутрь складывалось впечатление, что его всосали. Точно хоботом.
Сдав билет контролерше в костюме клоуна с матерчатым носом и разрисованным лицом, посетитель попадал не то в шапито, не то в шалман, в котором дешевизна с лихвой окупалась количеством. Тут и там слышались восхваления, охи и немного сумбурные, от выпитого в кафе из пластиковых стаканчиков бренди «Арарата» (отчего-то в меню именуемого коньяком), не то всхлипы, не то псевдовосторги.
Но увлекало. Влекло. Всасывало.
На стенах висели странноватые плевки дадаизма, под ними бирки: «Слон. Акт 1. Сон», «Слон. Акт 2. Сон Слона 2». И так 13 слонов. При этом дадаистическое искусство нет-нет, но оставляло в зрителе странное ощущение чего-то вторичного, картинку осеннего курортного песка, на котором изрядно отлежались, отзагарались и, собрав все крупицы янтаря, оставили на растерзание морской воде и моросящему октябрьскому дождику. С такой же легкостью «шедевры» можно было окрестить «Инсталляция сна охотника на уток, перезаряжающего ружье во сне. Акт 2. Патрон в патроннике» или что-нибудь наподобие «Пробуждение похищенной Европы». Далее хоть «инсталляция», хоть «акт». Поскольку слона, охотника и Европу на картинах мог узреть только запущенный вариант шизоида, целенаправленно двигающегося к шизофрении. Не было на картинах ничего — ни хобота, ни клювов уток, снящихся охотнику, ни тем более похищенной дадаистами Европы. Чувствовалось другое, оно брезжило, напрашивалось само собой, от него отмахивались, но опять и опять оно просачивалось в мозг и каждым своим мазком вопило: «Всосали. Актом».
На втором этаже было замысловатей. Первая комнатенка представляла собой что-то вроде сердца, по крайней мере, об этом возвещала табличка над входом: «Сердце» (видимо, чтоб ни у кого не возникало сомнений в том, что это именно сердце, а не двенадцатиперстная кишка или аппендикс), и зритель оказывался в комнате, разделенной на четыре отсека, — по замыслу инсталлировавших четырехкамерность должна была символизировать желудочки и предсердия. По верху, под потолком, шли светящиеся трубки и шланги — вены и аорты. В них пузырилось нечто малиновое. В углах же, в виде восковых фигур, обретались голые классики. Достоевский с топором в руке — беспорточный и не одинокий, а какой-то именно одичалый, точно отказывающийся понимать происходящее и готовый зарубить всех организаторов биеннале разом. Пушкин с пистолетом на коленях и лукошком в руках. Поэт ел морошку. Толстой, лежащий на рельсах в скрюченной позе, и Гоголь в гробу, чуть повернутый набок.
На одной из стен двигались слайды — нарезка из шедевров Тарковского и Феллини. Если хватало терпения (а его почти ни у кого не хватало), можно было понять тонкий замысел массовиков-затейников от андеграунда. Получалось, что Сталкер плывет на корабле, вокруг волны, но волны это ни что иное, как планета Солярис, являющаяся внутренней проекцией Сталкера на самого себя, в душе мнящего себя лайнером, с неведомой ему тайной. В конце шли титры: «Летучий голландец» по-нашему. Art&Imagination. Группа «СЛОН». И аккуратный фаллический символ.
После титров в голове начинало дребезжать, как при качке. Хотелось затонуть. И чтоб не спасли.
Но снова комната. На этот раз — «Печень».
Разорванные книги. Битые бутылки. Пробки. Бычки. Фотографии Сергея Довлатова и Венедикта Ерофеева на стенах. Газетные вырезки. Шприцы. Плакат с Мерлин Монро. Она непотребна, но употребительна. Элвис, трясущий гитарой, что юнец в пубертатный период достоинством. Группа «Нирвана» в уплывающей дали комнаты.
И тут резко «Желудок» — мрачное помещение с подсветкой на экспозициях. Копии работ Дали и Малевича. Все в потеках. Пикассо и Шагал. В фекалиях. И вдруг — «передвижники». Измалеванные. С трудом просматриваемые из-за вылитых на полотна ведер краски. На стенах нарисованы доллары, звезды и свастика.
«Ягодицы» — фотосессии. Монтаж: президент, совокупляющийся с мэром, сиамские близнецы с головами олигархов. Им жить вместе невозможно, но и не жить нельзя. Депутаты, копающиеся в песочнице, — кудрявый с лопаткой, рыжий с ведерком… Кто-то чернявый — грустный, обиженный, неверно определившийся. Около разгромленных песочных домиков в смоляных потеках. Черты лица смазаны. Словно ему не хватает света. Из окна многоэтажного кремлеобразного дома — восточная дама в очках и с короткой стрижкой. Крик: «Ребята! Домой! Мультики!» Фотография — «Родина-мать зовет!».
И так далее, и тому подобное.
Попадая в «Хвост», зритель вливается даже не во вторичность образных рядов, а в их третичность. Несколько загогулин, с трудом напоминающих гвозди. Картина пять на пять метров: «Голгофа». Фарфоровый бюст без головы: «Власть» и пара-тройка голых манекенов — «Андроиды».
И, наконец, на выходе, как насмешка над самими собой — над «инсталлирующими», — «Сфинктер». Посетитель спускается вниз и думает об учениках-иудах, предавших Учителей.
Там — их фотографии. Они — «Гении»! Смердин, Лущенко, О, Нигилев. Внимание заостряется на «О». «О» ничего не окончил. Но кто-то в биографии был корейцем. Что якобы «знаково». Однако, сам — слесарь. Смердин — закончил, но во времена гонений был не признан. Нигилев — признан давно и обошелся без гонений. Лущенко — мать двоих детей, очень любит своего кота де Сада.
И это все. Хотя можно продолжать до бес-конечностей.
Зритель плетется вниз по ступеням и понимает, что был он не всосан, а…
Но это уже для биеннале национального идиотизма…
Семейные трусы
В двадцать я выгуливал кровь. Выгуливалось. Иногда чувствовал себя пустотно. Оскоминно. Стыдно. Как-то суетно. Но забывал. Писалось легко и просто. Оснований считать себя гением было предостаточно. Брошенных женщин я себе прощал. Не взращенных детей тоже. С легкостью! Ходил без трусов, ибо жали — эрекционен был везде. Я был гением! Творцом! Имел право.
К двадцати пяти чувство «творца» стало пропадать. Женщин становилось больше — прозы, соответственно, меньше. Думал — нагоню. Гонял. Пустоту в себе. Ощущать себя начал талантливым. Уже не гений, но и не писака какой-нибудь… Свирепствовал. Не гениальничая — талантливичал. Читая одних — воспарял, других — иезуитничал. Эко я!.. Стринги врезались в промежность… Но кое-что все же мешало…
К тридцати стал побаиваться. Чего? Понять не мог. Принялся жечь сам себя. Утрачивал. Утратил. Того — двадцатилетнего. Коряво казалось. Смешно. Не умно. Резал абзацами, вырезал главами, выдирал листами. Стыдно за гения стало. Пошлятинка. Взялся за двадцатипятилетнего. Ничего, ничего. Очень ничего… Но вот тут и тут… И вот здесь еще… В мусор, короче, — склонившись над ведром и потрясая «кленовым листком». Незаметно начал чувствовать себя пишущим. Писал долго. За год — десять предыдущих нагонял. Не по качеству, правда, — по количеству.
Женился. Взрастил и вскормил. Стиль появился. Не гений, конечно, — но стиль. Словом, похож на всех. Фамилию поменяй — никто и не заметит. Однако я! В «дубовых» сатиновых трусах. Но чувствовал — подвисало. Хотя печатали, хвалили… Развелся.
Воспрял как-то. Снова почувствовал себя гением. Тридцать пять. Кое-кого уже пережил! Во всю печатался. Серьезно. Мог назвать критиков — критиканами. Называл. Стал часто носить плавки — спортивничал, крутил из себя того — двадцатилетнего. Но там все больше скучал. Искры не было. Хватки.
К сорока что-то произошло. Будто отказала ручка, будто чернила закончились… Перечитывал… Естественно, себя родного, кого же еще!.. Вяловато… Похож на всех сразу… Собственного «эго» (от, набрался за годы слов!) не выразил… да и не имел, наверное, «эго» этого… Смешон и ущербен… Стали жать плавки. Потело… Хотел скупить тиражи… уничтожить… Но уже скупили… дурачоныши… выставили на полках… стирали пыль… глупыши… Я-то знал — чушь! Остановился. Не писал. Дергал правым предплечьем. Привычка.
Через год взялся за старое. Решил — в стол. Для потомков. А как же! Написал. Вырвало. Буквально. Перечитал. Оказалось, по новой взялся за старое. Дай, думаю, потерплю — с месяцок. Терпел. C неделю. И снова за стол. Черкать и чирикать. Да что это я, в самом деле! Писать! Новое! Другое! Свое!
К пятидесяти подзабыли. Кто? Что? Откуда? Но выдал! Ах, да! Вспомнили. Приютили. В колонках. «Старое новшество». Вот оно! Не поняли! Стало быть, гений! Гоголем ходил, Пастернаком цвел, Горьким плакал. Сладко так — с мазохистским подтекстом. Не признан. Охаян. Гоним. Писатель, значит! С большооой буквы Писатель!.. Правда, перестал совсем плавать — возраст. Плавки сменил на трусы. Долго носились. Как не менее долго жали.
Отхаялись. Признали. Просто пара звонков и ненавязчиво-навязчивый пиар. Снова стали читать. Но без удивления как-то, без пиетета должного. Так — нормально. Читается. Имя имею — и хорошо. Сладенько так, не суетно.
К шестидесяти предложили роман. Тему. Сюжет. Пишу. Ничего так. Скучно, но пишу. Не мое. Немое. Ноги мерзнут. В кальсоны облачился. Себя двадцатилетнего вспоминаю. Безтрусового. Голышоныша. Того — кого сжег. Не профессионала, конечно. Безстильного и наивного. Разнопланового какого-то, разноразмерного и разношерстного… Но как-то… более честного, что ли. Не лгущего — без пятен в промежности… Но променял. На тепло и уют. Хоть и преет.
И вот мне семьдесят. Я в пигменте. Не пишу уже. Обрыдло — не хочу выгуливать совесть. И не хочу восьмидесяти. Знаю — писать никогда не буду. Ничего. Ибо нечего. Мне холодно и боязно. Пижама врезается в пятна. Я вспоминаю себя и уже не считаю себя кем-то.
Висит…
Длинные ноги Кафки
Ты как будто не понимаешь.
Я ору, но ноги твои не слышат.
Они гладкие, они — быстрые. Они летят — а я просто не успеваю. Они сумасшедше нежные, они безумно красивые… Они… они… Это — нехватка слов и перебой чувств… Любовь ли? Химическая зависимость?.. Плевать… Это ноги, которые ушли, упорхали, улетели в командировку… в Прагу… к Кафке — к величайшему трупу, живущему среди живых… О, эти ноги!.. Ты понимаешь, что ты мужчина, только тогда, когда у тебя отбирают ноги… ноги гладкие, ноги шелковистые… Ноги великой женщины… спящей, храпящей, любимой… в храпе своем — поющей… ноги радостные, пальцы свежие, ногти гениальные… А я что… так, рядом… Но в Москве… А ты в Праге… С ногами. По булыжничкам… Пяточками… так-так… с ногтиками… со щиколотками… родная… худышечка… костяшная…. Косточка… нет!.. Словно ягодка… сорвать бы…
Но — Москва! Триколор…
А ты в Праге. Где стяг…
Там, где Кафка — страшный, тараканий, около иудейского кладбища… Он не видел твоих щиколоток, твоих пальчиков, он не слышал песен твоего храпа, он писал о «превращениях» и спал в гробу…
…Великий Кафка…
Он не знал одного — что роднят нас цвета только флагов…
И ноги твои все выше — и икры сильнее, и поступь жестче, а коготочки острее… и нужен ли Кафка?.. если ты там…
…где правили, а я — где все княжили… Ты — где нас, боготворя, ненавидят, я — где ненависть противопоставляют Богу. Где нет ни наций, ни национальностей, ни культуры. Где Карлову мосту с фигурами святых ухмыляется Красная стена с фигурками урн внутри, а «Городу ста шпилей» — мегаполис на семи нечесаных холмах. Где все вышли из Кафки, повытаскивав из него тараканов… И понастроив многоэтажные гробы спальных районов…
…с триколорами на древках…
Ты бежишь по мостовым, и ножки твои на брусчатке, я плетусь по мостовой, а ноги мои, что у трупа на бруствере. Ты — по классическим музеям, я — по выставкам современности. Ты — где культура, я — где понятия о ней. Ты — где люди, а я — там, где Кафка. Ты — где сказка о страшном, я — где страх…
…и без сказки…
Где длинные ноги, торчащие из «Замка», упираются в Кремль с тараканами.
И нужен ли Кафка?
Обезьяна
Начало?
Понимаю ли я до конца это слово? Осознаю ли я его в конце своего пути? Когда амбиции перехлестнули результат? Когда брошенные женщины отозвались алиментами? Когда в шестнадцать я стал мужчиной, но растерял его к семидесяти?
Нет.
Наверное, не осознаю.
Вся моя жизнь была положена на фантазии, на воображение и, как результат, — на бездействие. Всю свою жизнь я — витал.
Мой мозг периодически напоминал мне глуповатую обезьяну, которая прыгает от банана к ананасу, не в состоянии понять, что на самом деле ее удел — червивое яблоко.
Кем я только не был в этом обезьяньем воображении.
Президентом. Актером. Миллионером.
Я был абсолютно — всем!
Выходя на Тверскую, я оказывался на Уолл-Стрите. Заглатывая в «Русском бистро» пельмени и пирожок с печенью, я вкушал суши в Токио.
Так жил я. Выдумщик. Взаправдовщик. Неудачник. Чмо…
Но так жили миллионы. Это успокаивало, примиряло фантазии с реальностью. Тысячи и тысячи не выезжали из Люберец. Миллионы въезжали в Москву — и они же в итоге торговали курами-гриль. Куда, зачем и, главное, ради чего они ехали сюда — в мегаполис? Не ради ли того, чтобы окончательно превратиться в обезьян, жующих червя в себе?..
Мегаполис? Отрадно…
В нем живут обезьяны. Приматы, наподобие меня. Жалкие. Скучные. Суетливые. Глуповатые и бесцельные.
Каждый, кто приехал сюда, оказался в клетке безысходности. В лабиринтах МКАДа, кольцевых и радиальных. Каждый ехал с мечтой и самоцелью — но наткнулся на «пробки». Каждый хотел.
Как я.
В двадцать.
Когда мне казалось, что изменю этот мир. Этот не меняющийся мир.
Ибо уникум. Ибо индивидуальность. Ибо, как минимум, талантлив и самобытен… но…
Дурачок. Тянущийся к сердцевине ананаса, к прожилкам банана, так и не узревший банального червячка в собственном яблоке.
Сморщенном и не вкусном. Подпорченном изнутри.
Так много было целей, что ни одну из них я в итоге не реализовал. Так много, так много… что я не смог сконцентрироваться ни на одной.
Я хотел женщин — получал жен.
Я алкал денег — но работал на зарплату.
Желание детей — вылилось в четвертование заработка.
Ощущение великого — плевало хрестоматийными образами, образáми в церквах, конфессиями и сектами.
Пифагорова мощь, способная рычагом воли перевернуть мир, отзывалась пиаровскими статьями о временном и всегда вечном — приземистом и презираемом — президенте страны.
Страны, плодящей обезьян. Орангутангов, гиббонов и шимпанзе. Навроде меня.
У которых есть, как оказалось, не цель, у которых в руке даже не яблоко.
А червь.
Червь самого себя.
Худенький и маленький. Горемычный…
Но…
Жутко амбициозный.
Он шепчет. Ты — не обезьяна. Возьми палку — сбей плод. Нет палки?.. Не сбивай. Не думай. Не реализовывайся. Съешь яблоко. Оно вкусное. Хоть и червивое.
Так и я. Вгрызался в мякоть. Жадно, с наслаждением. Не замечая гнилой сердцевины, коррозии мякоти, чего-то шевелящегося внутри. Ананас подождет. Банан упадет сам. Он должен упасть. Он — обязан!..
До сих пор я хожу на марьинский рынок и покупаю яблоки. Сочные. Антоновку. Но иногда червивые. Я не замечаю червей. Принципиально. Ибо так дешевле.
Я так хотел ананасов и бананов.
Но зарплата. Но новые расходы на новых детей. Так случилось.
Но амбиции.
Воображение.
Мечта.
И ни одного действия.
Обезьяна.
Я могу долго и нудно убеждать себя в существовании реинкарнации, долго и нудно, нудно и долго…
Когда я… Я! Рожусь кем-то! Президентом? Актером? Миллионером?..
Одну секундочку… Куплю бутылочку «Клинского»… Согласен, дурно. И, как в случае с антоновкой — дешево. Одну секундочку. Одну…
Навечно. Навсегда.
Ведь начало…
И я успею.
Успею не родиться обезьяной. Смогу просто нагнуться. И всего-навсего поднять палку. И швырнуть в нужном мне направлении.
Но лень. Подожду…
И снова «Русское бистро», и куры-гриль. И хочется просто жевать. Начало?
Но — возраст. И это конец.
Конец обезьяны.
Тапочки за рубли
Столешников переулок — один из самых…
…в Москве.
Здесь бутики и обувь от тыщи. На заказ. Не рублей. Говорят, итальянец! приезжает обмеривать «ножку». Сорок четвертого размера. Магазин — мужской…
Мужик в зеленой робе и шлангом в руках здоровается со мной каждое утро. И не только со мной — со всеми. Он — всего лишь уборщик. Но провожает взглядом. Не только меня. Лицо улыбчивое, тело пухлое, рука крепкая. Полагаю, под робой, как минимум, майорские погоны одной из организаций, в названиях которых я давным-давно запутался.
Но не суть — здесь Гиляровский жил…
И здесь есть кабак «Гоголь». Официантки — ох-ох! Бывают же формы. Периодически ловлю себя на мысли, что хожу не на бизнес-ланч, а словно в картинную галерею… На «Обнаженных Мах» глядеть. Только одетых и с подносами. Есть-есть, чем полюбоваться на Столешниковом.
Тротуар вперемешку с булыжником, что странно — не эклектично. Миловидки с пакетами, выходящие из магазинов… на шпильках, застревающими в проемах булыжников, — боюсь даже произнести названия фирм, запечатленные на них, на пакетах. Здесь имена.
Имена же фланируют, они ходят, сияют — что сверкают бутики. Они занимаются самолюбованием, самопродажей, самолюбием. А мы что, мы стоим себе в джинсах и курим. Поглощая их взглядами. Актрис, литераторов, всяко бывает — депутатов видели. Что странно, без охраны. Одних, с чемоданами. Какой терроризм? Я вас умоляю.
И мы поглощаем*. Как остальные. Наш офис в Столешниковом. По нам никогда не скажешь, что мы поглотители — всегда неприметны — то джинса, то кожа, то льняной костюм. И без галстуков. Кто? Кто нас распознает? Кто догадается? Разве что тот — со шлангом в руках. Но он не предаст — он добрый, он же улыбается. Он улыбается — а мы — поглощаем.
Едим. Перевариваем. С чемоданами.
У нас аппетит приходит после еды.
Но он, со шлангом, знает одно — все — кто работает на Столешникове, это далеко не те, кто по нему ходит. По бокам вылощенных, вылизанных, выхолощенных тротуаро-булыжников стоят бизнес-центры. Конторки. В которых сидят люди. Манагеры, эккаунтеры, лояры. Им дали странные имена. В отличие от литераторов и актрис… Ужасные, я бы сказал, имена… Это они, жирующие на Столешниковом, имеют не только Столешников…
Но не суть — ведь Гиляровский все-таки жил…
И человек со шлангом — он видит и здоровается: «Москва и москвичи»…
И почему-то очень тщательно моет не тротуар у подъезда, ведущего к нам в офис, а лесенку напротив, около памятной доски…
Загадка…
Извините, звонят в дверь. Глазок. Там человек без шланга и люди в погонах…
И я снимаю обувь от тыщи, и надеваю тапочки за рубли.
* M&A (сокр. от англ. — Mergers and Acquisitions) — «Слияния и поглощения». Поглощение — объединение двух или более хозяйствующих субъектов, при котором более мелкие участники сделки прекращают свое автономное существование и становятся структурными подразделениями более крупного участника. Поглощение компании зачастую осуществляется путем скупки всех или контрольного пакета акций, что означает приобретение этого предприятия. Враждебное поглощение (англ. — hostile take-over) — скупка одним лицом или группой лиц контрольного пакета акций без согласия руководителей и акционеров компании.
Лунные мухи*
И была ночь. И висела Луна, и отражалась в окне.
И говорил один другому:
— Я вижу Селену.
И отвечал второй первому:
— Ты видишь отражение… Как он…
И спорил первый со вторым, и бил кулаками в грудь, и ухмылялся второй, скрестив руки, точно покойник.
— Шар. Спутник. Чудо Бога — кратер наших душ, океан любви, грусть неба… Отражение солнечного света.
— Перелив пластмассы в окне. Массивный шанкр. Цвет застоявшейся мочи, — показывая вверх, кривился второй.
— Коперник, Ньютон, Кеплер!!!
— Почили, умерли, сдохли… Как он…
— Океан Бурь, Море Дождей, Море Спокойствия!
— Вольты, ватты, шнур… Пыль, жир и мухи.
— Луноходы!
— Мухи.
— Циолковский, Максвелл, Менделеев, Курчатов!
— Мухи, мухи, мухи…
— Гении! Переворот! История! Герц!
— Мушиное копошение. Смрад сорока ватт. Грязная кухня наших мыслей. Занавесь чувств.
— Кратеры.
— Трещины. Куплю новую. …
— Не могу смотреть. Его вспоминаю… Он верил в свет!
— Тускло. Заменю.
— Мечты, полет, завоевания!
— Котлету будешь?
— Сидерический месяц!
— До зарплаты треха. За свет заплатить…
— Лунная карта!
— Промокни скатерть — заляпал.
— Склодовская-Кюри, Попов, Ломоносов!
— Куплю дихлофос. Не знаешь, что лучше?
— 59% ее поверхности мы наблюдаем отсюда.
— И 40% под лампой. Один — опохмел.
— И Галилей… Но почему?!
— Галлон спирта. Не оставлять же? Наливай.
— Годвин, Бержерак, По…
— По-дай салфетку.
— Уэллс, Беляев, Верн…
— Верн-ешь чирик?
— После похорон. Лем, Азимов…
— А зимы здесь длинные.
— Подумать только, от узкого серпа до полного диска! Рождение — смерть, и снова рождение!
— Помянем.
— Как мог он, на лампе?
— Не выдержал. Думал, Луна.
— И Море Москвы…
— «Московскую» выпил, и все, и в ремень. Он думал, Луна. Так часто смотрел он в окно… А я говорил — отражение лампы. А он мне — Луна. Он видел неправду. Я выключил свет. Он — поверил… Идем, допивай… Я помогу…
И выключил свет.
И было затмение.
И мухи застыли…
И понял другой: потухло ночное светило — отражение лампы в окне.
Сомнамбулой дернул ремень он тогда.
Боязливо, испуганно, страшно…
* Использованы «лунографические» термины и названия, а также имена ученых и мыслителей, посвятивших спутнику Земли свои исследования и труды.
Глеб Нагорный — прозаик, драматург. Родился в 1973 году в г. Вильнюс (Литва). Автор романа «Флёр» (издательство «ОксиПресс», г. Москва, 2009 г.), пьес «Лайф-Лайф», «Салон ритуальных услуг», «Красная Мельница» и сборника рассказов «День Города» (сетевые публикации). Публиковался в России, Израиле, Чехии, Литве. Член Союза писателей XXI века. Живет в Москве.