Рассказ
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 1, 2012
Проза
Мина ПОЛЯНСКАЯ
Андреевская лента
И, в имени твоем звук чуждый невзлюбя,
Своими криками преследуя тебя,
Народ, таинственно спасаемый тобою,
Ругался над твоей священной сединою.
А. Пушкин. Полководец
История, казалось бы, не терпящая пустоты, время от времени все же прерывает свой поступательный ход — тогда теряется событийная связь, в результате чего и возникают лживые мифы. Увы, никто из смертных не знает целого, любая версия состоит из оторванного клочка.
Я принадлежу к старинному шотландскому роду Barclay of Tolly, из которого произошли два выдающихся моих предка, участвовавших в сражениях против Наполеона.
Генералу Александру Барклаю, англоязычному предку, достались удача и признание во многих битвах, в том числе и при Ватерлоо, тогда как кузен его русский генерал Михаил Барклай-де-Толли стал жертвой неправедного людского суда. Молва наделила его предательством — что может быть хуже этого? Подозрения в измене возникли в первую очередь в связи с его нерусским происхождением, хотя, согласитесь, роль полководца, усиленная неславянским звучанием фамилии, взвалившего на себя еще и бремя отступления, — самая незавидная. В 1812 году Михаил Богданович возглавлял русскую армию и по соглашению с императором завлек наполеоновские войска в недра отечества, истощив его силы. Перед решительным сражением под деревней Царево-Займище, стратегически подходящей для битвы, Александр I отстранил полководца от командования, назначив вместо него Михаила Голенищева-Кутузова. Лукавый император все же не лишил Михаила Богдановича своего личного, но тайного доверия, предложив остаться в должности военного министра, в которой тот и раньше пребывал. Но Барклай, прикрыв рукой лицо, обветренное от непрерывной походной жизни (еще с детства), дабы не видно было, что по нему текут слезы, ответил, что отказывается от какого-либо кабинета и останется на поле боя в любом звании и чине!
Не сразу открылись мне страницы истории, в цепи которой одно звено, похоже, затерялось, причем, не случайно, а при содействии выдающихся личностей, и, соответственно, средств массовой информации, процветавших даже и в XIX веке.
В годы отрочества я обнаружила в домашней библиотеке огромную, в коленкоровом переплете книгу с названием «Война и мир». Помню, как поразил меня портрет писателя на титульном листе. Лицо графа (титул указывался), широконосое и скуластое, с огромной бородой не вполне отвечало моим представлениям о знатности рода. Автор романа был облачен в просторную серовато-синюю блузу с ниспадавшими многочисленными, напоминающими драпировку, складками. Впоследствии я узнала, что блуза, сшитая из дорогой ткани, названная «толстовкой», была стилизована под народные мотивы и сделалась символом свободы у либералов. Граф оказался еще и первым представителем знатного сословия (послепетровской эпохи), отрастившим мужицкую бороду, и, вследствие своего эпохального авторитета, сумевшим зародить еще одну «моду» — на бороды. Синие под кустистыми бровями глаза писателя смотрели на меня решительно и как будто бы к чему-то призывали. Облик писателя-графа настолько поразил меня, что я, несмотря на устрашающие размеры книги, все же углубилась в чтение, разумеется, выпуская многочисленные рассуждения и философские отступления. Внезапно я обнаружила среди действующих лиц своего предка Михаила Барклая, чуть ли не выброшенного «за борт» Бородинского сражения, в котором сыграл на самом деле решающую роль. Впоследствии я узнала, что после выхода романа ветераны войны осыпали писателя оскорбительными письмами, обвиняя в преднамеренной лжи. Среди возмущенных героев войны оказался гусарский герой-полковник Денис Давыдов, командир партизанского отряда, владелец села Бородино, еще и знаменитый поэт с небольшим вздернутым носом, белым локоном на лбу, неизменной трубкой в зубах и закрученными усами. Гусар-поэт, некогда участвовавший в травле Барклая, в преклонных годах, тряхнув стариной — Ради Бога, трубку дай, ставь бутылки перед нами, всех наездников сзывай с закрученными усами — поднялся на защиту Барклая, еще, к тому же, и зачинателя партизанского движения.
Между тем, романный Кутузов, возглавивший армию, занимал ту же выжидательную тактику, что и отстраненный Барклай. Толстой как будто бы оправдывал фельдмаршала, оставившего Москву французам, рассказывая о «дубине народной войны», о русском духе, который умел постичь именно этот, исконно русского происхождения полководец.
Чтение романа возбудило интерес к стране, в которой морозы губили наполеоновскую армию, не имевшую теплой одежды, огромные пространства поглощали ее, а простой народ, невзирая на издевательства господ, отличался невиданным патриотизмом. Связать нити отдельных моментов мне позднее помог еще и Стендаль, свидетель событий, оставивший поразительные письма о красоте Москвы до пожара. Этот апологет Наполеона, интендант его армии (не правда ли, завидная писательская биография?) между прочим, во время панического бегства французов из России умудрился пересечь обледеневшую речку Березину безукоризненно одетый и аккуратно выбритый, что, по его мнению, помогло ему выжить.
По окончании гимназии я изучала русскую филологию в Кембридже, где у меня вдруг обнаружилась склонность к сочинительству. Я написала этот рассказ на русском языке самостоятельно — лишь в некоторых местах его выправил беллетрист Кедрин, автор известной книги «Волосы Самсона». Признаюсь, мне трудно было его излагать, и я вполне солидарна с одним близким мне по духу писателем, для которого отказ от кровного языка явился едва ли не отречением от корней.
Оснащенная еще и знанием языка, я занялась поисками доступных фактов, чтобы по возможности восстановить хронологию событий. И узнала, что в августе 1812 года деревня Царево-Займище для решающего сражения была заменена селом Бородино, и что униженный в своем значении полководец, командовавший правым крылом и центром, во время битвы намеренно искал смерти и что пули и картечь со свистом пролетали мимо него, не оставляя ни царапины, меж тем как под ним убито было пять лошадей. И что всюду и везде был виден его расшитый золотом мундир в орденах и лентах и нелепый, огромный плюмаж на шляпе — из бело-желто-черных перьев. И что солдаты, до того не верившие ему, то и дело приветствовали его громовым «Ура!», а смертельно раненый Багратион просил прощения за участие в интригах против него. И что после боя Барклай признался лично императору в том, что, увы, — не удалось ему умереть: «26 августа не сбылось мое пламеннейшее желание: Провидение пощадило жизнь, которая меня тяготит».
Быть может, Наполеон, исповедовавший честь круговой поруки военного ремесла и уважавший достойного противника, дал приказ оставить Барклая живым? Может быть, Наполеон, игравший в шахматы, оторвавшись от игры, посмотрел в подзорную трубу и воскликнул, обращаясь (допустим, к генералу Нею): «О! Да это сам Барклай-де-Толли! Разжалованный главнокомандующий! Отличный генерал! Он восхитил меня своим искусством еще при Прейсиш-Эйлау. А в российских переделках озадачил своей тактикой». Здесь, после слов «озадачил своей тактикой» — узловом пункте судьбы Наполеона, когда вполне уже мог явиться ему в виде миража в облаках пушечного дыма символ одинокого острова в океане, на котором бесславно завершит он дни свои в возрасте всего лишь пятидесяти двух лет — должен был бы он спохватиться и умолкнуть. Ибо еще свежи были воспоминания о несостоявшихся из-за Барклая де Толли сражениях в России, когда безвозвратно и навсегда у корсиканца-воителя потеряна была связь с неумолимым ходом времени. Однако сей мрачный гений войны, пламенно ее любивший, вполне мог с иронией произнести: «Гуманный полководец, этот Барклай! Как странно он себя ведет? Так он — желает смерти? Так не бывать этому!»
Что-то такое в этом роде могло быть. Да, так оно и было! И Кутузову, который, согласно роману, ел во время судьбоносного сражения курицу, невозможно было вмешаться и в это стихийное событие так же, как и в разрушительную, самодовлеющую силу дубины народной войны.
В семейных архивах отыскалось довольно документов об Александре Барклае и ничтожно мало о Михаиле. Но все же я обнаружила два старинных конверта с письмами, свидетельствами интриг зависти вокруг полководца, а также копию его письма, в котором он сообщил жене о значении его собственных действий во время сражения: «…Если в Бородинском сражении армия не была полностью и окончательно разбита — это моя заслуга, и убеждение в этом будет служить мне утешением до последней минуты жизни».
Открылось мне, что поэт Пушкин, угадавший нежную, чувствительную натуру полководца, назвал его высоко поэтическим лицом и посвятил стихотворение «Полководец», получив вследствие этого упрек в недостаточном патриотизме, так что вынужден был даже оправдываться и писать некое «Объяснение».
И еще я узнала, что в тридцатые годы следующего столетия непривычная фамилия также привлекла внимание злобного режима. В тридцать седьмом русские потомки Барклая были расстреляны, а один из них, сумевший, будучи подростком, а подростков тогда тоже расстреливали, убежать и скрыться, погиб на войне. Мне удалось волею случая или судьбы обнаружить побочного потомка Барклая, опубликовавшего в интернетных сетях грустную семейную быль «Конфеты от Барклая» и надеюсь, что уцелевший потомок с фамилией, увы, оказавшейся тоже необычной, со «звуком чуждым», отыщет меня и присоединится к нашему дружественному роду Барклаев.
В мае 2009 года я получила приглашение в Оксфорд, где в течение всего учебного года преподавала русскую литературу, а летом я отправилась в Петербург с тем, чтобы увидеть портрет Барклая-де-Толли в оригинале.
Вы спрашиваете — зачем мне нужен был оригинал? Начиталась ли книг об оживающих портретах у Эдгара По, Генри Джеймса, Уайльда, Гоголя и таким образом стала жертвой излишней книжности? Я и сейчас объяснить не могу, зачем так уж необходимо было рассматривать в упор портрет работы Джорджа Доу, сотворившего, как выяснилось, вначале серию портретов участников сражения при Ватерлоо и затем получившего приглашение Александра Павловича писать портреты русских героев. Судьба художника, между прочим, на первый взгляд завидная, сложилась трагически: он умер вскоре по завершении работы над портретами, факт, безусловно вызвавший во мне иррациональный интерес, меж тем как я отнюдь не забывала предостережение одного опытного в портретных тайнах писателя об опасности стремления проникнуть глубже поверхности портрета.
В Петербурге, расположенном в пространстве и времени ближе к интересующим меня событиям, я поселилась в гостинице «Рахманинов» за Казанским собором на Казанской улице, упирающейся в главную улицу города Невский проспект. Два окна доставшейся мне комнаты номер 14, между которыми вытянулось длинное, чуть ли не до самого пола венецианское зеркало, выходили во двор, который я еще не успела разглядеть — я вошла через парадный вход с улицы. Справа от входной двери стоял камин, а рядом у стены возвышалась кровать, над изголовьем которой висела живописная репродукция, в контрастных красках изображающая русского императора Александра Павловича на вздыбленном белом коне. Государь был в треугольной шляпе с плюмажем и в мундире капитана, пересеченном, как портупеей, голубой Андреевской лентой. В других комнатах гостиницы, как выяснилось, размещались картины, преспокойно отражающие быт русской дворянской жизни XIX века, и только в моей красовалось полотно с изображением всадника-царя, напоминающее о бурной эпохе наполеоновского нашествия. Неудивительно, что внезапное явление портрета, отвечающее тревожным настроениям моего приезда, я восприняла не случайным совпадением, а как настораживающий знак.
К тому же еще и собор, за которым располагалась гостиница, к моему изумлению оказался единственной во всем мире православной церковью, через которую проходил Пулковский меридиан. Этот меридиан — надо же! — пересекал и мою гостиницу. Что это могло означать с точки зрения вечности, я не знала, однако в этом пересечении тридцатого меридиана с церковным зданием также скрывался некий таинственный священный символизм.
Собор напоминал храм Святого Петра в Риме и впечатлял грандиозной колоннадой, обращенной полукругом к Невскому проспекту. По обеим сторонам колоннады возвышались памятники Кутузову и Барклаю-де-Толли. Фигура Барклая — ближе к Казанской улице — изображена была в некоем весьма условном робком ожидании — жезл с этой целью был скульптором идеологически и фактически приспущен, тогда как Кутузов с поднятым жезлом как бы призывал к наступлению. Мой приезд совпал с празднованием дня рождения города. В честь этого события вокруг памятника Кутузову была сооружена деревянная сцена, напоминающая скомороший помост, и на нем молодежь плясала рок-н-ролл — с ритмичным подпрыгиванием, перебрасыванием партнерши через голову и вращением в разные стороны — и Кутузов своим жезлом по-отечески благословлял седьмое поколение танцующих потомков. За памятником Барклаю был отчего-то сооружен именно тир, и посетители — так уж получалось — стреляли полководцу почти в спину, причем, без злого намерения, так что я вполне могла убедиться в равнодушном отторжении народонаселения от полководца.
Я была подготовлена к изначальным свойствам города — прямолинейной однозначности перспектив — и без особого труда научилась ориентироваться в центральной части города и шагала по проспекту, наблюдая город как бы со стороны, извне, пытаясь постичь его с точки зрения временной метафоры, надеясь, что и мне откроются его индивидуальные черты. Петербуржцы показались мне на удивление учтивыми — на все вопросы с готовностью отвечали, впрочем, без энтузиазма и любопытства, меж тем как в роскошном Доме книги, что на углу канала Грибоедова, толпилось множество таких с виду равнодушных петербуржцев, сосредоточенно и неторопливо выбиравших и покупавших книги всевозможных жанров.
Я внимательно вслушивалась в русскую речь, стараясь уловить незнакомые мне выражения и фразы, и бесконечно радовалась, что повезло с погодой, поскольку помнила, что в «Белых ночах» Достоевского она на протяжении всего романа была беспросветно дождливой и пасмурной. В самом лучезарном настроении шагала я в сторону Невы, чтобы, не откладывая, посетить Военную галерею Зимнего дворца — главную цель моего заграничного похода. Я в последующие дни — не сегодня — намеревалась ознакомиться с эрмитажными сокровищами, а сейчас — решительно направилась к длинному залу галереи с аркообразной, вытянутой крышей с врезанными в ней окнами мелкой расстекловки, обращенными к безоблачным небесам.
Военная галерея сразила меня обилием портретов мужчин в регалиях. Такого количества генералов, собранных в одном месте, я еще нигде не встречала. Исключением явился портрет императора, помещавшийся над торцовым входом. Лишь императору дозволено здесь было находиться в капитанском чине на галопирующей белой лошади, подаренной ему Наполеоном в 1808 году, когда, казалось, ничто не предвещало коварного похода на Россию. То был роскошный оригинал репродукции из моего гостиничного номера и единственная работа, представленная в галерее не Доу, а берлинским придворным художником, страстным любителем и знатоком лошадей Францем Крюгером, прозванного «Pferde Krьger».
О, нет, я отнюдь не феминистка, но смутилась от подобного мужского натиска и принялась искать глазами портрет женщины-воительницы Надежды Дуровой, участницы Отечественной войны, но не обнаружила его. Здесь торжествовали романтические герои-красавцы, генералы, воспетые другой женщиной-поэтом — вы, чьи широкие шинели напоминали паруса, чьи шпоры весело звенели и голоса — похороненной в Елабуге на том же кладбище, что и Дурова, но, увы, в затерянной безымянной братской могиле.
Барклай-де-Толли был помещен среди парадных портретов в центральной части галереи. Он писан во весь рост, согласно свидетельству поэта, на фоне лагеря войск у Парижа, окруженного высотами, взятыми русскими войсками под его командованием весной 1814 года. И был он изображен с наградами за победы в заграничных походах.
А также с памятной серебряной медалью участника Отечественной войны и Бородинского сражения, созданной специально для всех участников судьбоносного сражения. На всех окружавших (обрамлявших) его портретах красовалась такая же медаль на голубой Андреевской ленте на самом почетном месте: под изысканно красивым, напоминающим мальтийский, крестом Святого Георгия второй степени, полученным также за победу в Бородинском сражении.
Медаль участника я изучила еще до посещения галереи, и Всевидящее Око в середине рельефного треугольника напоминали масонские символы, тогда как считались и христианскими, поскольку на оборотной стороне ее высечены были слова из Библии: «Не нам, не нам, имени Твоему». Такой же внимательный глаз в треугольнике изображен был внутри фронтона над центральным входом Казанского собора, задуманного магистром Мальтийского ордена Павлом I, убитым при невыясненных обстоятельствах, так что даже распространился слух о молчаливом согласии сына Александра I на убийство отца. Сын же возглавлял по слухам в православной Греции общество «Гетерия филикеров». Кому из них — отцу или сыну — принадлежала идея глаза, если учесть, что знаки (и в особенности глаз, помещенный в треугольник) большинства тайных обществ неожиданным образом совпадают?
Глаза Михаила Богдановича как будто бы даже преднамеренно отведены были художником от зрителя. Барклай отвернулся от «жалкого люда», по определению поэта. А в углах рта залегла скорбная складка. Без сомнения, это был один из лучших портретов галереи! Душа ли природы, или другая благая весть явились художнику и принесли ему вдохновение и прозорливость? Все, что изобразил Доу на портрете, в том числе и предметы — награды и оружие — обретали особый смысл.
Вдруг показалось мне, что глаза полководца наблюдают за мной из-под нервно подрагивающих век, так что я даже отвернулась от портрета. Дневной свет, проникающий сквозь стекла на крыше, казалось, оживлял всю картину и в особенности фигуру генерала, окруженного густой мглой, мерцающей таинственным светом. Живые глаза полководца конечно же померещились мне. Тем не менее, захотелось уйти от всего этого великолепного, парадного разноцветия, которое, словно завораживающие романтические полутени, вытесняли истину, так что на мгновение показалось даже, что никогда не увижу настоящего, непреломленного в стекле, дневного света. И я поспешила покинуть галерею.
Я устроилась в сквере на скамейке позади памятников у Казанского собора, в котором захоронен был Кутузов, скончавшийся вскоре по завершении высокой миссии — изгнания французов из России — в прусском городе Брунцлау. А Михаилу Богдановичу суждено было взять Париж и получить фельдмаршальский жезл. После смерти в 1818 году прах полководца увезен был подальше от двух столиц и предан земле в местечке жены — лифляндском Бекгофе.
Надвигалась пора белых ночей, и прозрачные сумерки незаметно и ненадолго опускались на город, шпили и башни гордо вонзались в небо, и таинственней вырисовывались из полумрака очертания зданий с высокими темными окнами, а фигуры людей на их фоне выглядели призрачными и недолговечными. Казалось, время со скрежетом заводило свой часовой механизм вечности, и потому и здесь скрывалась тайна его незыблемости. Воздух посвежел, и на землю вокруг монумента Барклаю легли легкие, едва заметные тени, тени белых ночей. Тени удлинялись неторопливо, и вокруг царил покой, несмотря на приглушенный шум проспекта. Я подошла к памятнику, едва приподняла голову, мельком на него взглянула — он, разумеется, оставался неподвижен. Мохнатая пчела — как она здесь очутилась? — с жужжанием кружилась вокруг него, потом стала путешествовать по приспущенному жезлу, знаку нерешительности полководца, представленному здесь для всеобщего обозрения сменяющихся поколений. Я наблюдала за пчелой с тем напряженным интересом, с каким иной раз фиксируешь внимание на незначительных мелочах, когда страшно думать о главном, или, когда волнует новое непонятное чувство, или какая-нибудь ужасающая мысль вдруг пронзает мозг.
Пчела вскоре улетела в сторону сквера педагогического университета и растворилась во мраке деревьев. Мысль о том, что он, мой полководец, безмерно одинок именно здесь, у собора, в самом центре города, среди равнодушной толпы, «жрецов минутного», пронзила меня. Я вспомнила его глаза на портрете, чрезмерной живостью чуть ли не разрушающие гармонию искусства. И сейчас еще чувствую, с каким усилием давалось мне решение не тревожить тени и не поднимать глаз выше жезла. Отчего я боялась? И зачем вспомнила «Медного всадника» — и все другие когда-либо оживавшие памятники? Сейчас, по прошествии времени, я вспоминаю петербургскую историю как ряд взлетов и падений, как легкое качание между верным и ошибочным.
Я не способна строить визуальный образ и, как правило, никакие гипнотические видения не встречают меня на пороге сна, а усилием воли я могу вызвать весьма слабое изображение того, что произошло вчера. Каким образом ночью (когда страдала бессонницей, ощущая полное отрезвление, без дремоты) произошел этот внезапный сдвиг реальности в сон, каким образом возник затем в моей комнате ОБРАЗ, я не могу сказать.
Все началось с того, что я, войдя в свою комнату, увенчанную, как вы помните, портретом Александра Павловича, вдруг отчего- то решила не раздеваться, и легла под одеяло в джинсах и свитере, свернувшись клубочком в целях самозащиты, готовая вскочить в любую минуту. Я не заснула, но как будто бы проснулась, включила свет и увидела Барклая де-Толли. Полководец сидел в кресле у зеркала с ласковым, озабоченным выражением лица, в плаще, накинутом на фельдмаршальский мундир, и с черной повязкой, поддерживающей правую, раненую в битве при Прейсиш-Эйлау, руку. Он выглядел объемным, вполне осязаемым, «овеществленным» — до неправдоподобия. И отражался в зеркале. «Странные нынче пошли привидения, — подумала я, — и в зеркале отражаются, и отбрасывают прекрасную, густую, сочную тень». Однако в зеркале над затылком полководца еще что-то маячило, призывая внимание. Сомнений быть не могло: над затылком полководца нависал — отражение картины над изголовьем! — всадник в черных сапогах, белых лосинах и на белом же наполеоновском коне!
Мысли мои были непоследовательны, отчего можно подозревать, что это был сон. Михаил Богданович выглядел в точности так, как описал его поэт: чело, как череп голый, высоко лоснится. Пространство комнаты, разделяющее нас, оставалось; но оно утратило свое господство. Мой ум был занят не мерами и местоположениями, а бытием и значением происходящего. Я еще почувствовала, что времени много, но было неважно, сколько его, и не было смысла смотреть на часы. Что-то мешает тебе, мой Барклай, уйти в небеса и обрести покой? Нависающий всадник? О, да, если не бояться затертых сравнений, он и в самом деле висит, как дамоклов меч.
Милый, любимый Михаил Богданович, тебя нужно освободить от обиды на всадника, уступившем, возможно и по необходимости, инстинктам толпы. И тогда ты обретешь покой. Эта мысль, как озарение, пронзила меня. Нужно ему сказать, что все это уже неважно! Я резко села, попыталась встать, и тогда — видение исчезло, и дальше уже я не помню ничего, поскольку забылась без сновидений.
Проснулась я от шума воды за окнами, выходящим, как я уже говорила, в замкнутый дворик. Я выглянула в окно (впервые) и с удивлением обнаружила, что двор-колодец, в который едва проникали лучи солнца, на удивление зеленый, да еще с кустами алых роз у противоположной, глухой стены, которая была увита плотным плющом. В обозримом мною пространстве не было ни одной двери во двор. По-видимому, она где-то обреталась, иначе, как бы хозяин мог оказаться в замкнутом пространстве. Человек в серовато-синей косоворотке, напоминающую «толстовку», еще и с окладистой пророческой бородой, украшенной благородной проседью, из шланга поливал покрытый ярко-зеленым дерном двор, пересекаемый несколькими дорожками, выложенными из мелкой красной плитки. Вид цветущего двора-колодца с декоративным человеком стиля «а ля Толстой» поразил меня не меньше, чем, если бы я увидела деревья с лианами и висящими на них обезьянами. На мгновение статичная сцена придвинулась ко мне, как будто бы я навела на нее телескоп, а затем — отодвинулась. Я заподозрила, что еще нахожусь в состоянии сна или видений, поскольку яркая зелень и розы в известных мне из старых петербургских романов мрачных дворах смотрелись здесь не то чтобы курьезом, но даже издевательством над петербургской традицией, так же, как и классически трудолюбивый «Лев Толстой». Я распахнула окно и крикнула: «Лев Николаевич!», но хозяин — дворник не обернулся на мой крик, хотя его вполне можно было услышать со второго этажа. «Ах, Боже мой, Лев Николаевич, ты ничего не слушаешь», — проговорила я, а на самом деле процитировала строчку из романа «Идиот».
Не трудно с ума сойти приезжему поклоннику Достоевского, который, как известно, с невероятным упорством и настойчивостью изображал петербургские дворы как замкнутые, безвыходные пространства, провоцирующие преступления. Вдруг я вспомнила, что хозяин, а я с ним познакомилась в первый день, был весьма элегантным господином довольно высокого роста в белоснежной рубашке с воротником апаш, столь редким в наши дни, и он вовсе не сутулился, как этот дворник.
Идея превратить непосещаемый, закрытый, застывший в мертвенной неподвижности, без единой скамеечки двор-колодец в цветник казалась изощренной игрой ума даже и в таком городе, как Петербург — городе, заявляющем о своем первородстве и диктующим поведение. Увы, не было у меня в Петербурге друзей и знакомых, способных расшифровать несуразности, сказав, например: это всего лишь влияние Пулковского меридиана, пересекающего гостиницу (а заодно и гробницу Аменхотепа), или же северных белых ночей, искажающих видения, или еще что-то логически объясняющее происходящее.
«Я вполне могу справиться с навязывающим кошмары «петербургским текстом», — постановила я с преждевременной самоуверенностью. Ибо, как только я решила, что одолею активность петербургского пространства, то сразу увидела ЭТО. На каминной доске лежал голубой бант, напоминавший нарядную бабочку. О, я хорошо помнила Андреевскую ленту на портрете. Ленту на камине мог оставить кто-нибудь из прежних жильцов этой комнаты. Я обнаружила в Петербурге моду на Георгиевскую ленту — ею даже украшали дверцы автомобилей и окна домов — знак патриотизма, но Андреевской пока еще нигде не встречала и, возможно, это и была первая с нею встреча в петербургской бытовой жизни. Я стояла некоторое время в неподвижности, но потом дотронулась до ленты — она была старинной выделки. Я аккуратно спрятала ее в потайной карман сумочки.
Мне нужно было уяснить, что уход, или же бегство (в данном случае созревающее во мне желание панического реального бегства из Петербурга) от традиции — не есть победа, а, наоборот, — поражение. Я вновь подошла к окну. Никого! «Толстовец» исчез вместе со своим «рабочим инструментом». Я спустилась в вестибюль и с усилием принялась завтракать там же, в маленьком ресторанчике. Хозяина не было, его заменяла дама в летнем шелковом платье в алых розах на зеленом поле. Я подошла к стойке и сказала:
— У вас очень интересный двор.
— Да, — ответила она, — жаль только, что он такой маленький. А сегодня к нам «толстовец» приходил ухаживать за ним. Он часто помогает нам из любви к композитору Рахманинову, который жил в нашем доме.
— Настоящий толстовец?
— Настоящий! У нас существует настоящее, вполне законное, зарегистрированное толстовское общество.
— О, я не знала! Это делает честь традициям, поскольку толстовцев, насколько мне известно, уничтожали беспощадно.
— Так это когда было! Сейчас другие времена. Не советские! И мы с традициями — не хуже других.
— Я заметила, что некоторые окна и фасады домов украшены желто-черной Георгиевской лентой.
— Мы в последнее время часто украшаемся ею. Это — наше русское достоинство, которое никто не смеет оскорбить.
— А разве его оскорбляют?
— У нас много врагов, — ответила женщина, как мне показалось, даже и с гордостью.
— А как насчет Андреевской ленты? Украшается ли ею народ?
— Андреевская? Зачем она?
— Да это я так, к слову пришлось.
С видимым спокойствием, которого отнюдь не ощущала, я вышла из гостиницы, почему-то зашла в сквер педагогического университета, настолько обширный, что его вполне можно было бы назвать парком, прошла мимо центрального здания, некогда дворца графа Разумовского, одного из любимцев Екатерины Великой. Старинный парк и дворец навевали странную грусть и словно затаили в себе некое воспоминание, видение моей души. Я шла неторопливо с ощущением, будто когда-то бывала здесь и все это видела.
Я мучительно думала о только что виденном мною толстовце — как будто бы не камуфляжном — заодно и о Толстом, его загадочном отказе от творчества в преклонные годы. Сочинительство греховно, объяснял он, поскольку основано на воображении, лжи, подтасовке. Я размышляла о границах свободы творческого воображения, о праве менять реальность по своему произволу. И не могла понять, как мог Толстой поместить Барклая на задний план Бородинского сражения, да еще и как антагониста Кутузова, ради какой такой художественной правды? Неужели и он совершил литературную провокацию, неужели ради утверждения своей идеи вмешивался в ход романа, вопреки объективности?
Парк оказался сквозным, и я вскоре оказалась на набережной Мойки, повернула направо к Невскому и отправилась к Зимнему дворцу.
Я вновь поднялась по лестнице дворца, дабы на сей раз душой (которая на самом деле утомилась и требовала отдохновения) насытиться сокровищами Эрмитажа. Еще часа два бродила я по залам прославленного музея, разумеется, восхищаясь им. А затем и направилась, наконец, в свой зал, на сей раз со стороны его торца. Я медлила подойти к портрету. «Успеется», — думала я и, вспомнив (впрочем, я его и не забывала) пушкинского «Полководца», и, стоя посреди почти безлюдного сегодня зала, я, как молитву прошептала строки:
…Толпою тесною художник поместил
Сюда начальников народных наших сил,
Покрытых славою чудесного похода
И вечной памятью двенадцатого года.
Наконец, я подошла к моему портрету. Под высоким красным с блеском воротом с золотым крестом Святого Георгия произошел некий легкий сдвиг вправо, выводящий «систему» из равновесия. Отсутствие маркированного центра лишало происходящее смысла. Я ошеломленно взирала на медаль: она была без необходимой ленты! Между тем, мундиры на портретах соратников вокруг Барклая все были при ярких голубых пятнышках. Где лента? Я спросила у стоящей рядом девушки, видит ли она под крестом у полководца голубую ленту? Девушка в недоумении уставилась в указанное мной место на картине — и тоже не увидела ее. «Никакой ленты нет, — проговорила она. — Зачем вам лента?» Однако все-все герои были при лентах! Разве что Остерман-Толстой оказался без этой небесной лазури, да и то, вероятно, потому, что был в роскошном плаще, прикрывающим, кроме Георгиевского креста, все другие награды (а также отсутствие левой руки, которую он потерял в битве при Кульме). Читатель может представить мое состояние? О, я никогда не забуду этого момента опрокинутого бытия!
Галерею я больше не посещала, не решилась проверить, вернулась ли лента на место, однако в потайном кармане моей сумочки некая таинственная лента все же покоилась безмятежно и уютно, как обласканный котенок. Я через несколько дней благополучно вернулась в отчий дом без препятствий, неожиданных встреч, реминисценций и прочих литературных фактов и узнала вскоре, что «портретная» лента находилась на своем месте. То есть исчезновения либо не было, либо, кроме меня, его никто не заметил.
Я заказала серебряную миниатюру с портретом Барклая-де-Толли внутри, сделанную на фарфоре. На внешней поверхности миниатюры изображено Всевидящее Око внутри треугольника, точная копия медали участника Отечественной войны и Бородинского сражения — знак моего тайного союза с полководцем. Я ношу на груди медальон круглой формы, надетый на цепочку, а 27 августа, в день Бородина, изящно прикрепляю к нему как бы невзначай ленту, посланную мне Барклаем, в виде банта. Иные мои знакомые интересуются символами медальона и порой, рассчитывая на шутливый ответ, спрашивают, не принадлежу ли я, случайно, к некоему тайному обществу? Я серьезно отвечаю, что принадлежу — к обществу «Бородино». Получив такой «конкретный» ответ, молодые люди не переспрашивают. Молчат в недоумении.
Однако меня не покидают головоломные мысли о реальности происшедшего, поскольку замкнулся круг между художественным вымыслом и так называемой правдой жизни.
И, кроме того, смогу ли я найти ключ к восстановлению исторического единства, к разгадке и развенчания ложного мифа о Барклае? Я размышляю об Александре Павловиче, прозванного Благословенным, за победы в наполеоновских войнах, вокруг которого и сегодня витают-вьются легенды, в особенности из-за внезапности его смерти. Собственно, а почему бы в контексте столь многочисленной таинственной символики не предположить, что царь исчез с «жизненного плана» при помощи философской смерти — с последующей реинкарнацией — подобно лорду Фрэнсису Бэкону и графу Сен-Жермену?
Согласно одной из легенд, царь как будто бы не умер в Таганроге в1825 году, а под именем Федор Кузмич, терзаемый душевными муками, подверг себя наказанию: отправился пешком бродить с посохом по Руси вплоть до Сибири, подвергаясь наказаниям за бродяжничество — били плетьми жестоко. Царь полагал, вероятно, что лучше жить и умереть в тайных покаянных страданиях, чем, находясь на троне помазанником Божьим, исправлять и устранять совершенные ошибки, заодно открывая своему народу историческую истину. Царские предписания и регламенты не позволяют (кажется!) ошибки оглашать, ибо при оглашении возникает риск дискредитации авторитета и святости власти.
Побывал ли сказочный Федор Кузмич в Лифляндии у могилы Барклая, просил ли прощения за исторические подтасовки? Для меня такое предположение, подобно очищающему сну.
Однако некий факт, разрушающий образ «сказочного царя», не укладывается в моем сознании. Аура красивой легенды утрачивается, как только вспомню, что поэта Пушкина Александр Павлович сделал чуть ли не первой жертвой своих немногочисленных репрессий. Нити этой паутины еще никто не распутал. Не познал ли поэт некую истину целиком, без оторванного клочка? И, страшась своего пророческого видения, зачем-то и шифровал стихи о царе, так что вначале последующего века ученым с трудом доводилось их расшифровывать:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
Страх, что не сумею преодолеть силу фольклора, сказки, чары, а стало быть, некоей великой тайны, остался во мне. Тем не менее, я полна одушевления и даже задумала повесть о том, как Федор Кузмич все же совершил паломничество к могиле Барклая де Толли. Вначале я принялась «выстраивать» повесть о том, как в конце своей жизни Лев Толстой, написавший «Посмертные записки старца Федора Кузмича», намеревался совершить такое же паломничество — то есть к могиле Барклая — и поэтому оправился из дому в последний необратимый путь. Однако неумолимые факты его подлинной жизни настолько грозно вставали на пути, мешая сочинять, что пришлось отказаться от явной литературной провокации — безумной затеи ложных показаний и произвола.
Ну, а пока что я, «частный человек», что называется «privatier», все же оглашаю свои листки — предлагаю мою петербургскую историю читательскому суду, надеясь на понимание.
Мина Полянская — прозаик, эссеист. Окончила филологический факультет Ленинградского пединститута им. Герцена. Автор десяти книг прозы, эссе и очерков, вышедших в Санкт-Петербурге, Москве, Нью-Йорке и Берлине. Член Союза писателей XXI века. Живет в Германии.