Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 10, 2011
Интервью
Елена Крюкова: «О любви земной и грешной…»
Елена Крюкова — автор множества романов, четырех сборников стихов, один из которых, «Зимний собор», в 2010 году получил престижную премию имени Марины Ивановны Цветаевой. Сегодня Елена рассказывает о своем новом романе «Серафим», его главном герое − необыкновенно талантливом сельском священнике и о новой книге, которая скоро будет отправлена в издательство. С автором беседует Ольга Таир.
— Лена, ты написала роман о сельском священнике Серафиме.
Сразу, как только я начала читать роман, у меня появился вопрос: «А почему, собственно, роман о молодом священнике, а не о сорокалетнем православном мыслителе?» Может быть, ты в главном герое романа нам представила реального человека, своего знакомого или… это мечта твоя такая — рассматривать «под микроскопом» жизнь священника от ее истоков?
— Молодой, да… Если бы был герой зрелый или даже старый — это было бы лучше, может быть. Ярче можно было бы прописать трагедию любви. Ибо любовь в романе есть, и еще какая, и она — трагедия. Молодой — это силы кипят, кровь кипит. Это жизнь в ее концентрации, в ее апогее, в ее прелести (здесь прелесть толкуй и как православную «прелесть», прельщение), в ее цвету. Парень рано женился и бросил учебу — надо было кормить семью. Жена пьет, изменяет. Дочка, единственная отрада, заболела… и умерла. Это потрясение, да. Оно толкает его в объятия священства. Но! Он иереем становится не потому, что глубоко уверовал, или всей жизнью был подготовлен к этому шагу, философски направлялся в сторону Церкви… Он иереем стал — сбухты-барахты. От отчаяния. Это значит — по чувству.
И вот тут есть опасность. И для героя, и для автора. Чувство! Туда ли оно человека ведет? Все ли им оправдано? Конечно, отец Серафим, в миру Боря Полянский, обладает главным, без чего он не стал бы священником: чувством Бога.
Что такое чувство Бога? Это как дар в искусстве. Это — работа Духа. Священство — такое же творчество, как писание картин (или икон), как писание симфоний (или церковных хоров!), как писание поэм (или духовных стихов). Отец Серафим — художник. Я сделала его таким интуитивно. Много в книге выросло и расцвело на интуиции. Я шла вслед за о. Серафимом тоже по чувству… и это он вел меня, а не я (автор) — его.
Мне досадливо и даже гневно говорили мои друзья, прочитавшие роман: Лена, ну что это вы, бабы, как с ума все посходили! Все о священниках и церкви, о вере и Боге начали дудеть прямо в одну дуду! Улицкая — «Даниэль Штайн, переводчик». Майя Кучерская — «Бог дождя». Колядина — «Цветочный крест». Ну вот и Крюкова туда же — «Серафим». Прямо хоровод священников какой-то! Один спросил: «С чем это связано? Может, женщины как-то острее чувствуют религиозные проблемы времени? Отчего вас, баб, на священников потянуло?»
Религиозные проблемы (а также распри, споры, ссоры, противостояния и войны) были во все времена. И еще будут. Философ Жан Гимпел, специалист по истории европейского Средневековья, сказал отличную фразу: «Конец XX — начало XXI века будет временем новых религиозных войн». И вот они идут. И религиозный терроризм расцвел. И теократические баталии. Гимпел не Нострадамус, но кое-что предсказал. Что говорить — вера не есть религия, но религия мертва без веры, а вера без дел мертва, как сказано было в письме Апостола Иакова. Так все соединяется крепчайшей связью.
И что же наши писательницы? Какая муха, грубо говоря, нас укусила? Я не феминистка. Но ведь произведениям творцов-мужчин на темы «религия — вера — Церковь — священник — Бог — диавол» несть числа. Мэл Гибсон: «Страсти Христовы». Мартин Скорсезе: «Последнее искушение Христа» (кстати, по нашумевшему роману Жозе Сарамаго «Евангелие от Иисуса»). Я уже молчу о русской классике: «Отец Сергий» Толстого, «Иуда Искариот» и «Жизнь Василия Фивейского» Леонида Андреева, «Царь Иудейский» К. Р., в конце концов, булгаковский «Мастер»… О мировой классике тоже молчу: от «Иосифа и его братьев» Томаса Манна — до зловещего «Собора Парижской богоматери» Гюго… Бог и религия как всегдашний материал искусства — вне обсуждений и сомнений. Священник — такая же традиционная ФИГУРА мировой культуры, как и любая другая. Если бы я выросла в Тибете и исповедовала учение Будды — я, быть может, написала бы про тибетского римпотше. С удовольствием. Но я русская, и я написала о русском батюшке.
Реальный ли это человек, ты спрашиваешь? Это значит: есть ли у него прототип? Есть. Вся эта история — ее основа, ее замес — из разряда почти шукшинских натурных этюдов, «невыдуманных историй». Только она обросла таких масштабов выдумкой, что я сама не на шутку испугалась этого огромного пространства, которое — открылось.
Но не написать эту вещь я не могла. Шагнула в нее, как в бурливую ледяную реку. Если хочешь, это мое «алаверды», моя перчатка, которую я бросила… к примеру, Людмиле Улицкой! Я очень ценю эту писательницу и ее книги. Но мне хотелось написать образ гораздо более полнокровный, чем господин Штайн! Вплоть до безумия!
Штайн по-своему героичен. Но я хотела показать иное. Русское. Русскость. Родное. Родную землю. Священник-старообрядец отец Симеон (Дурасов), которому посвящен роман, сказал, прочитав рукопись: «Это портрет русского религиозного сознания».
Я не хотела ни философствовать, ни политизировать. Ни рисовать, как многие рисуют, красивые умилительные православные картинки. (Вот их я очень, очень не люблю! Это своего рода китч такой церковный.) Я писала жизнь и только жизнь. И ничего более.
О. Серафим вырос из родной почвы — и на этой земле и погиб как священник. Еще раз говорю: это трагедия. Видишь, люблю я трагедию, как любили ее Мария Каллас и Сара Бернар… и суть этой «серафимской» трагедии очень проста: она в том, что Серафим любит.
Это не обязательно значит: женщину. Хотя он девочку безумно любит, школьницу, прихожанку, поющую у него на клиросе в хоре. Он любит крупно, любит от Бога, по-Божьему — весь широкий Мiръ. Эта любовь подвигает его на помощь селу, куда его направляет служить епархия. Эта любовь грызет огнем его изнутри! Повинуясь ей, он кустарно, самодельно и смело расписывает изувеченный храм. Разучивает с детдомовцами знаменные распевы. Играет с ребятами в футбол. Усыновляет мальчика Никиту!
Серафим полон сил. Переполнен ими. Они хлещут через край. И никакое священство не остановит поток, сель, костер этот. Вот Настя, девочка эта. Ну любит он ее! А жениться нельзя — он принял постриг. И любовь здесь — не только природа, мужская и женская, не только радостное соединение любящих молодых существ. Оправдание любви есть САМ Серафим! Я попыталась его ТАК написать. И это, конечно, о! — это не канон. Это чуть ли не оправдание греха.
Итак, роман о грехе и прощении. Или о невозможности прощения. Любит о. Серафим Настю? Грех. Жалеет, по-мужски обнимая, любящую его старую хозяйку свою и повариху, монахиню Макарьевского монастыря Иулианию? Жалеет. Грех. Расписывает абсолютно неканоническими росписями старую церковь? Да, грех: без благословения да не по канону — еще какой. Пишет в «Святой книге Серафима» (ночами марает бумагу, раздумья свои записывает…) не только о Христе, но и об иных «басурманских», «диавольских» с точки зрения Православия богах — Кришне, Будде? Великий грех. Да куда ни ступи — все грех. Где же его оправдание? Где?!
Для меня — в любви. Я написала ЛЮБЯЩУЮ ДУШУ.
А в поселке Васильсурске (в книге это село Василь на Волге, при впадении в нее Суры) и правда был, жил, служил такой священник. Не буду называеть его церковного имени… За все хорошее епархия лишила его сана. Выгнали из Василя… Но это лишь вектор. Посыл. Толчок, как хочешь назови. Все остальное, вся огромная фреска романа — это уже мое детище…
— Самым лучшим и ярким больше всего неприятностей в жизни достается, так что у тебя в романе все как в жизни. Любовь и смерть, святость духа и отчаяние. Да, люди грешны, и грех любви − далеко не самый тяжелый. История молодого священника ошеломляет пожарами страстей. Две любовные линии романа тебе тяжело было писать? Ты переживала как автор вместе с героем вину за его непостоянство? Как страдания Серафима сказывались на твоей жизни?
Страшно ли тебе было писать сцены, связанные с болезнью и смертью ребенка?
— Жизнь — такая штука: стоит не на мудрости и спокойствии, а на страстях! Есть старый афоризм: история человечества — история страстей. (Правда, кто-то считает — история идей.) Воцерковленный читатель воспримет жизнь Серафима как такой вот набор «плохих» страстей. Но то, что ортодокс видит как страсть, обычный человек видит как жизнь. И потом, путают ведь любовь и страсть! Именно в силу «плотскости», телесности любви. Вспоминаю Николая Бердяева: «Аскетическое христианское учение допускает половую любовь лишь как слабость греховной человеческой природы». Это значит: любовь, не освященная Богом (церковным браком), — грех и блуд. И все тут! Да и в христианском браке любовь — лишь необходимое условие продолжения рода, зачатия и рождения детей, и здесь уже не Бердяев рулит, а Розанов с его культом рода и радости пола. Опять Бердяев здорово говорит: «Мы почти примирились с тем, что пол греховен, что радость половой любви — нечистая радость, что сладострастие — грязно… все равно не достигнуть идеала». Откуда все идет? Из доктрины первородного греха.
Все говорят о первородном грехе… и никто не говорит о первородной святости!
Вот эту первородную, первозданную святость любви я не побоялась показать в книге. Даже (святотатственно опять) проводя параллель между Серафимом и Настей — и Иисусом и Магдалиной. В Православии Мария Магдалина — не раскаявшаяся грешница, как у католиков, а святая; Церковь ее чтит. Догадка о том, что она была не только ученицей Иисуса, но и чем-то большим для него — не с потолка взята, а из апокрифических Евангелий Фомы и Филиппа. Это не мое открытие; я просто прикоснулась к старинной мысли о том, что истинная любовь уже есть Божий, предвечный брак. А человеческие институты брака, включая и церковный брак, — позднейшие наросты на светоносном теле такого любовного соединения.
История искусства знает много великих любовных пар. Тристан и Изольда. Ясон и Медея. Эней и Дидона. Ромео и Джульетта. Отелло и Дездемона. И всегда рядом с Великими Любовниками — смерть. Притаилась… ждет.
Что это? Непреложное воздаяние за грех? Или оборотная сторона лика Эроса — и впрямь Танатос? Крепчайшую связь любви и смерти тоже не мы и не сегодня заметили. Сильная любовь, граничащая с одержимостью (Лейли и Меджнун), идет по тонкому лезвию, по канату над пропастью смерти. Сам момент высшего наслаждения (прав Достоевский!) — со смертью соприкасается.
Но любовь — не апология наслаждения, и Серафим и Настя — не два гедониста. Между ними то истинное, что заставляет людей остановиться перед пологом, закрывающим тайну.
Серафим знает: нельзя! Настя боится: запрещено! Но оба разрывают грудью тонкую пленку человеческого, цивилизационного запрета.
Небесная любовь, Афродита Урания, обернула к ним свой другой лик — хохочущую и рыдающую наглую маску Афродиты Площадной. Кривой Пашка, что когда-то взял Настю, девчонку, силой, ослеп. От руки Серафима! В позорной драке. И Настя приезжает к нему в больницу и шепчет, обливая слезами его забинтованную голову: «Пашка, мы поженимся… и я буду твоими глазами!» Почему она делает так? Любя Серафима больше жизни?
Интуитивно, бессознательно она хочет отработать поденной каторгой жизни то великое, но временное, что дано было в подарок. Искупить грех. Уйти от высокого — к обыденному. Может, сердцем чует: недолго живет любовь такого накала…
Серафим — не святой. Священник вообще не святой. В идеале, конечно, быть священнику безгрешным, мудрым, духовным лекарем-целителем, утешителем. Но от идеала все далеки! И священник — живой человек. КАК МЫ ВСЕ! И в то же время он — Апостольский служитель. Вот рыжий, подвыпивший батюшка бегает кругами по храму, куда матери привели крестить детей, и я сына привела, и шепчет быстро, пьяненько: «Мамаши, мамаши! Давайте быстро по тысяче! По тыще давайте! Некогда мне, некогда!» Выхватывает деньги из рук жадненько, хищно. И что? Грешен он? Нам — кто в церковь пришел — все равно надо на него глядеть так: чист! безгрешен! — и думать: он наследник Апостолов, он — как факел — из рук их взял святость!
Две любовные линии романа… Они обе очень странные. Любовь Серафима к девочке — и любовь бабы-прислужницы Иулиании к Серафиму. Вторая любовь, быть может, пронзительней всего. И то, что Серафим переспал с Иулианией в саду, ночью, на осенней теплой земле — не есть его любовь к ней. Это происходит однажды. Иулиании дано, наконец, на земле стать женщиной. И она благодарит Господа за это, за эту грешную осеннюю ночь в саду.
В книге все люди изображены с большой, с огромной долей СОЧУВСТВИЯ им. Не отстраненно. Не холодно! Не мрачно. Изображая мрачные стороны жизни, я хотела — парадокс! — избегнуть мрака и безвыходности. Жизнь — не черный колодец. Жизнь — это и Страшный Суд, и Рождество! Елка новогодняя… А у нас целая полоса истории современной русской литературы, недавняя (и еще продолжается она), посвящена унылой констатации мрака бытия и полного беспросвета.
Страдания Серафима… Этот роман в гораздо большей мере — о радости, чем о боли! Он весь сияет, лучится, он весь праздник! Так я его писала: будто цветными яркими фресками пустой храм расписывала. Реализовала свою давнюю мечту о монументальной, о церковной живописи… Праздники там и реальные, церковные — в конце каждой главы — о. Серафим в храме служит, праздник видится его глазами. Праздник — любовь Насти и Серафима. Праздник — невероятная, во многом символическая тяга Серафима к Золотой Рыбе: он хочет поймать Рыбу, она для него — вечная жажда, охота за несбывшимся, мираж сокровища, ускользающего из рук… Все же герои живут на Волге. Рыба, река, рыбалка, все понятно. Но незаметно образ ловли рыбы, лодки, реки в книге становится сакральным символом-знаком. И нечаянно мы вспоминаем: рыба — это же символ любви Христа, первые христиане в письмах рисовали двух целующихся рыб, а Иисуса на фресках и мозаиках изображали стоящим на рыбе… Греческое IXTYC — Рыба — древняя аббревиатура: «Иисус Христос Бог Царь Спаситель».
«Рыба, лодка, ловля, лов, плоть, плыть, платить… Небесная эротика…» — так написал мне один из читателей романа. Точное наблюдение. Если так можно сказать, я сделала очень опасную, тонкую такую вещь: насытила этим небесным Эросом весь беспросветный Танатос русской земли…
И вот праздник этой книги спасал меня более, чем мучили ее страдания. Много света, солнца! На Крещение Настя приходит на Супротивный ключ, набрать святой воды — так там, в сугробах и снегах, пол-Василя, и все с сосудами, и ключ хрустальный, ледяной брызжет, и Серафима и сельчан такой ослепительный свет заливает!
Зимнее солнце. Солнце на первой рыбалке Серафима и Насти, где они впервые обнялись. Солнце на огромной Пасхальной фреске, что в старом храме намалевал Серафим…
Цитата из романа:
«Я закрыл глаза — и увидел мою дочку, Анночку милую, на облаке: она летела, у нее было золотое, светящееся личико и две ручки золотых, она повернула ладошки ко мне, как два золотых блюдца, и я замер и чуть не вскрикнул — упадут! Разобьются!
— Анночка… — я пробормотал. — Любимая, дитятко мое…
— Папичка, — сказала дочка моя, — ты что плачешь?.. Ты не плачь! Мы теперь все тут — вот так — летаем! Навсегда!
И я, плача в радости и изумлении, припав щекой к холодному грязному немытому полу, увидел за плечами дочки моей прозрачно-голубые крылья, и они тут же стали ягодно-розовыми, потом густо-синими, потом слепяще-золотыми, а потом — невидимыми, но я-то все равно видел их, легчайшие, счастливые.
— Деточка… ты счастлива?..
Я мог бы не спрашивать».
— Наиболее значительные минуты, часы жизни Серафима окрашены тобой в яркие тона. Любимое, дорогое светится, переливается, пульсирует, заполняет собой пространство. Цвет добавляет интенсивности эмоциям героев, их ощущениям. А что еще дают цвет и краски роману, героям, Серафиму и Насте? Если цвет — это символ, то символ чего именно?
— Серафим — наивный самодельный художник. Ну, как примитивист. Он сам расписывает полуразрушенную сельскую церковку, где служит. Ему охота населить пустой, с голыми стенами, храм — жизнью. Притом не аскетично-умудренной, не поднебесно-сакральной… а земной, яркой и полнокровной. У росписей Серафима есть прототип — на уровне авторских ассоциаций. Когда-то меня потрясли фрески Гурия Никитина и его артели в Троицком соборе Ипатьевского монастыря в Костроме. Никитин — наш Микеланджело, наш Джотто. Это уникальные росписи! На синем, голубом, зеленом, как луг, фоне — мужики и бабы, святые и цари, крестьяне и архангелы, иереи и голуби, лошади, коровы, павлины… К Никитину я попыталась приблизиться во ФРЕСКАХ (понятно, это Серафимовы фрески), которыми открывается каждая глава. Особенно «никитинская» последняя фреска в 13-й главе — «Пасха Господня». Вот тут Серафим (и я с ним) разгулялся на полную катушку! Одна из самых фантастических фресок в монументальной живописи была бы моя «Пасха»… если б живьем, в церкви, такую написать!
Свет и цвет… Я дочь художника Николая Крюкова и жена художника Владимира Фуфачёва. Выросла в мастерских, в запахе красок, в окружении холстов, эскизов, этюдов. Как я могу не любить цвет? Цветом, как музыкой, можно многое выразить. Да все. 95% информации идет через зрение. Цветовая символика очень древняя. В Византии цвету в церкви, в ее обрядах придавали громадное значение. У Дионисия Ареопагита все это отлично рассказано. Вишневые одежды Христа, густо-красный гиматий Богородицы: почему? Потому что соединяются красный и фиолетовый концы спектра: начало и конец, альфа и омега. Самый священный цвет.
Голубой — ясно: небо, чистота. Синего цвета много в романе: синяя Волга, синие Крещенские снега, синяя вода Супротивного ключа… Основная нота земной природы. Кстати, многие храмовые изображения Христа и Марии сочетают вишневый и синий цвета: вишневый хитон и голубой гиматий. Тьма и свет. У Тициана в «Динарии кесаря» — те же цвета Христовых одежд.
А желтый, золотой? Золотой свет-цвет, об этом говорил и о. Павел Флоренский, — символ Иного Мира. Символ надмирной святости, мира горнего. Та Золотая Рыба, которую мечтает поймать Серафим — и наконец ловит ее вместе с Настей, а потом отпускает, — тоже золото. Реальная ли это Рыба? Ее сила, мощь, блеск чешуи — вроде все реально. Но, описывая эту чудо-ловлю и ее участников, я понимала шестым чувством, что я пишу — миф. Да, миф. Миф больше жизни. Миф шире констатации факта. Самое великое мировое искусство — миф. Миф есть то, во что мы преображаем действительность; миф — само преображение, каким было Христово Преображение на горе Фавор. И Серафим тоже преображается после этого «чудесного лова». И — хочет преобразить мир. Своей «грешной» любовью. Своими наивными художествами. Своими службами в церковке, на которые приходят три старушки. Серафим становится таким живым мифом Василя, сам об этом не подозревая!
Сам роман настолько же реален, насколько мифологичен. Это не привычная проза в понимании «я сейчас расскажу вам историю». В словах я сплела многое внелитературное: музыку (а музыка русского слова для меня вне конкуренции! для меня, музыканта на протяжении четверти века…), живопись (свет и цвет), философию личности, движение души к Богу. И все это на фоне абсолютно простой истории любви, ревности, разлуки.
Поэтому ткань романа с виду проста, а внутри сложна. Многослойная живопись, с лессировками.
— Сразу за явлением дочери-ангела Серафиму в романе идет глава «ИСПОВЕДЬ И РЫБАЛКА. СЕРАФИМ» С Серафимом все понятно, будущий священник находит себе имя, а вот зачем исповедь и рыбалка оказались в романе рядом? И как появился замысел этой сцены?
— Отец Максим, с помощью которого Боря Полянский становится иереем, — фигура тоже невыдуманная, живая. Его предложение исповеднику, после исповеди, на трапезе после службы, пойти вместе порыбачить — не слишком экзотическое, каким кажется на первый взгляд. Всякое батюшки за обедом в трапезной говорят! После службы человек радостен, свободен, крылат. Я пела в церкви в хоре, на клиросе, как Настя в романе; и после службы батюшка обычно приглашал нас, хористок, трапезу с ним и матушкой разделить. Слушала, слышала, видела много чего внутри церкви; начиная от поведения и ухваток батюшки и заканчивая бормотанием диакона. Как ставят цветы в ведре к иконе Богородицы. О чем говорят. Как и что едят. Это запоминалось бессознательно, конечно. Тогда я просто так жила. Пенье в церковном хоре для меня было отнюдь не послушанием, не жизненной стезей и уж совсем не заработком денег. Я просто любила это пространство и стремилась хоть немного, иногда прикоснуться к нему.
И вот, когда я писала эту сцену в трапезной, я почти физически услыхала, как о. Максим приглашает Бориса на рыбную ловлю! Я вживую слышала их диалог — и просто, как диктант, записывала его. Это тот случай, когда герои сами тебя ведут за собой, как бычка на веревочке. И только написав эту сцену — и перечитав роман — через большое промчавшееся время — я поняла, что я написала. Опять символ. Опять миф. Рыбалка — «идите за мной, и Я сделаю вас ловцами человеков». Так Иисус говорит рыбакам, Петру и Андрею. Священник-рыбак и робкий прихожанин, изумленно снимающий рыбу с крючка над узкой лесной речкой… Пройдет немного времени — и мы поймем: Борис сам рыба, и сам уловился в сети. В золотую сеть Церкви, внутри которой для него — высшая свобода.
— Серафим и люди, которые его окружают, видят чаще всего наиболее важное и светлое в жизни, что это за взгляд такой — облагораживающий, он ли присущ русскому народу или это твоя фантазия и твое пожелание, своеобразный призыв?
— В создании произведения искусства есть одно превосходное неписаное правило: «Отсекай все лишнее». Автором этой сентенции считают Микеланджело. Ну, если так, то браво Микеланджело! ВСЕ втиснуть в произведение нельзя — оно не энциклопедия и не метания маятника. Хотя вот концепция человека-маятника — ох, интересно… вот сказала сейчас и сама удивилась: а ведь тоже можно написать…
Человек не может быть одновременно и благородным, и подлецом. Я не делала сознательного акцента на ментальности народа — иначе у меня получился бы политический, социальный роман.
Чистота взгляда… чистота любви…
Этот очищенный взгляд на мир Серафима — и есть его личное геройство. Остальные-то отнюдь не герои. И, что самое печальное, даже совсем не герои… не благородные, не просветленные… и делают все грешное и грустное: пьют, курят, бьют жен, ссорятся, обманывают, зло шутят… Но при всем при том этот сводный групповой ПОРТРЕТ русского народа мне почему-то удалось сделать — не мрачным! Не уродливым! А праздничным! С золотым, хоть поцарапанным и стертым, нимбом над головой! Что за секрет?
Простой: я писала их изнутри, голосами, и мне стыдно было, переселяясь в них, в каждого горожанина и сельчанина, перевоплощаясь, писать их — ненавистниками, погаными пьяницами, злобными и несчастными, «потерянным поколением». Слишком много мрака уже понаписали писатели о нашем времени. Я воспроизводила чужие голоса и понимала: любой человек любит! Любой — не может без любви! А если в тебе есть любовь — значит, не все потеряно.
Более того: все уже обретено.
И вот этот ход — написание романа голосами героев — я и осуществила. Как мне это в голову пришло? Как вышло так, что получилась такая симфония — хор, оркестр, солисты, — а автора-то и нет?! Я за кадром. Нет меня! Но есть мои люди. Мои любови. Моя страна.
— Как ты думаешь, отчего человек может потерять детскую чистоту и удариться в похабщину, в саморазрушение?
— Тут много причин. Если речь идет о творческом человеке — есть три вещи, которые толкают его на это: сознательная жажда прославиться, прогреметь на гребне эстетического скандала, нарушения нравственного табу; бессознательное желание окунуться в запрещенное и всласть поплавать там, в нечистотах (запретный плод всегда сладок, даже если он гадок и грязен кругом); врожденное пребывание внутри похабного пространства (т. е. человек рождается со снятыми внутренними ограничителями, с раскольниковским «все дозволено»). Притом эта текстовая, писательская похабщина частенько отнюдь не Франсуа Рабле и Джованни Боккаччо. И даже не Генри Миллер. Рабле, Миллер, Боккаччо — художники. И они очень близко подходят к «грани фола»! — но не переходят ее. У них на это — чутье. Похабщина же очень часто — ярчайший признак китча. Как бы она ни была виртуозно написана. Китч ведь тоже бывает не только площадной, улично-вернисажный, но и изысканный, виртуозный. От этого он не перестает быть пошлым китчем!
Наше время порождает таких авторов. Они очень недалеко ушли от «просто людей», никаких не художников, которые весело обсуждают проблемы и подробности удачного или неудачного коитуса и матерятся в присутствии детей. Если в культуре не будет запретов — она исчезнет как культура, именно как совокупность драгоценных достижений мысли и духа. Это не значит, что похабщину можно отменить приказом или даже искоренить воспитанием. Она была, есть и будет — так же, как и преступность.
Просто преступников меньше, чем похабников. Священник бы сказал строго: сквернословие — один из семи смертных грехов! А я просто говорю: не убьете святое, как ни старайтесь. Романом своим говорю.
И потом, тут есть одна тонкость. Писатель ведь может написать, употребить какие угодно грубые и даже матерные слова в своем произведении! Не эти словеса важны, а КОНТЕКСТ. В каком окружении ругань или непристойности звучат. Вон Астафьева критики ругательски ругали за мат в романе «Прокляты и убиты». А там без него — никак! Теперь мат вроде как обыденностью у литераторов стал. Но я не о мате. Я о том, когда писатель сознательно опускает и героев, и читателя уничтожением внутренних запретов.
Когда обнажается тайна — жить не хочется. Ибо жизнь сама есть тайна. И отношения полов — тайна. Если все открыто настежь в человеке, если глядишь под юбку, как на уличный плакат — исчезает волшебство и дрожь желанья. Любовное — исчезает.
Народный юмор солен и груб, да. Но — одновременно — и тонок, и чудесен, и ярок, и хитер, и светел! И, увы, провален тот писатель, который начнет обезьянничать у народа его усмешки и поговорки ядреные, не будучи при этом гениально одарен — ни слухом, ни великолепным чувством стиля.
А вот сможет ли выкарабкаться похабник из ямы, в которую сам себя затолкал — этого знать не дано. Есть опасность, что — в дерьме утонет.
Но помнишь старинную русскую песню о разбойнике Кудеяре: «Было двенадцать разбойников, был Кудеяр атаман»? Некрасова слова, между прочим. Конец песни: «Бросил своих он товарищей, бросил набеги творить… Сам Кудеяр в монастырь ушел Богу и людям служить!» Бывает, и похабник одумывается. И кается. Серафим сказал бы: за каждую душу надо молиться. Мало мы молимся, плохо. Большей частью — живем, бегаем и прыгаем…
Но у каждого есть шанс. У каждого.
Выпачкаться легче и быстрее, чем очиститься.
— Может ли саморазрушение человека просто так взять и остановиться? В твоем романе есть примеры подобного?
— Может. Всякое бывает. Чудеса есть. Я в них верю.
У меня в романе нет такого яркого дьяволического, демонического примера саморазрушения. И Иулиания, и Настя, и Пашка Охлопков, и священник Максим, и сельский фотограф Юра Гагарин, и Однозубая Валя — цельные, настоящие натуры. Кто добрее, кто злее, но — не падшие, нет! И спиваются, как бывшая жена Серафима Верочка и Николай-Дай-Водки; и ненавидят, как Иулианья, ревнуя, ненавидит Настю; и дерутся, как Серафим с Пашкой (Серафим жизнь Насти защищает — у Пашки в руках ружье!); но — не поганят себя, не падают. В них во всех — все равно — Бог.
Этим роман, возможно, и отличается от «безбожных», даже нарочито безбожных, многих современных книг: я не столько декларировала идею Бога или писала «о Божественном», сколько насыщала присутствием Бога, Его дыханием насельников романа. Бог здесь и заявлен впрямую, особенно во фресках и иконах руки Серафима; и часто — скрыт. Скрыт в людях, внутри их жизней, их простых сердец.
— Поговорить о жизни с русскими, используя возможности образа Священника, стратегически сильный ход. По-твоему, какие еще образы могут вызывать доверие такой же силы или даже большее? Ты думала над этим? Вот ты призналась в своем дневнике, что хочешь написать бестселлер. Кто может стать его главным героем?
— Доверие может вызвать любой образ, что зацепит читателя, что срезонирует на широкую публику, что заставит искушенного знатока удивиться («тут есть над чем подумать!»): вот мы и подошли к самой главной загадке писателя — к работе над образом.
Я сейчас учусь у больших мастеров кино. У режиссеров. Да-да, как ни странно. У Мэла Гибсона, у Йоса Стеллинга (его «Летучий голландец» — это шедевр безусловный!), у Стивена Спилберга (недавно жадно, ночь напролет, смотрела его «Список Шиндлера» — между прочим, в четвертый раз! — как в первый). Да-да, не удивляйся! У мастеров кино есть вот это жесткое самоограничение при всех подробностях видеоряда: им надо втиснуться в два, максимум в три часа, отпущенных на ленту. Часто втиснуть в фильм — всю жизнь! Я не про сериалы. Я — про полный метр. Образ священника не лучше и не хуже других образов литературы, вынутых из нашей жизни. Но есть, есть мощные символы, с которыми уже века работает искусство. Тут важно и самому обладать даром интуиции, и владеть знанием коллективного бессознательного. Кэмерон в «Аватаре» хорошо показал это дело, коллективное Божественное бессознательное, на примере Матери-Эйвы. Это ведь и есть чудо соборности.
Как раз над этим, над мощью нового образа, над новым пространством новых книг, я сейчас и думаю. Есть у меня такая недавняя рукопись — «Царские Врата»; она о жизни и смерти. Жизнь-рождение, смерть — уход отсюда в иное пространство (куда?), убийство, когда насильно отбирается жизнь… Это роман о девушке-снайпере. Там три идеологических «поля игры»: мусульманство, Православие, язычество. Меня спрашивают: как ты отважилась написать о снайпере, если сама не снайпер? Мне важен был образ. Я этот роман еще буду переписывать. Сейчас я им недовольна.
Стратегически крепкий ход — написать роман на одну из вечных тем. Любовь. Война. Мир. Рождение. Смерть. Бог. Дьявол. Революция. Храбрость и трусость. Предательство. Прощение. У нас просто нет других сюжетов. Все мировые сюжеты ограничены числом. Кто-то насчитывает их десять. Кто — двадцать. Кто больше?
Просто каждый автор пишет свои вариации на Вечную Тему.
А в Живом Журнале заголовок поста: «напишу-ка я мировой бестселлер, кроме шуток» — это ведь и есть… шутка! Веселуха! Ну шучу я, слава Богу, беззлобно, над теми писателями, которые ставят себе такую задачу: только бестселлер, и баста! Такое «решение» и такое целенаправленное сидение за рабочим столом меня очень веселит. Я смеюсь над такими делами. Так мог решать Остап Бендер: ограблю-ка я сейчас магазинчик! Ну как можно УГАДАТЬ, напишешь ты бестселлер или книжку твою через полгода выкинут в корзину для бумаг?! Как ты можешь знать, какую продукцию ты выдашь на-гора? Твое дело маленькое: работать. И все! Все очень просто.
Вот недавно закончила большой роман «Русский Париж». Его главные герои — русские люди в Париже 1930-х годов, и в героине запросто можно узнать Марину Ивановну Цветаеву. Дорого, мучительно и радостно дался мне этот роман. Разве я знаю, станет он бестселлером или нет? Я в нем сказала, что хотела.
У меня есть такое стихотворение, из «Русского Евангелия»: «Хождение по водам»:
И кедр, как бы митрополит
Сверкающий, гудел!
И рек Андрей: — Спаситель спит…
О, тише, тише… пусть поспит…
Он сделал, что хотел.
— Как можно коротко сформулировать главную идею романа «Серафим»?
— БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ. Во всех смыслах.
— Изменилась ли твоя жизнь после того, как закончилась работа над «Серафимом»? Какой важный для тебя опыт ты получила, работая над ним, чему научилась?
— Да. Изменилась. Расписав этот храм, уставши донельзя, я почувствовала — прибывают новые силы. Будто занавес распахнулся. И — путь открылся! Я воочию увидела свой путь. И — свои книги, ненаписанные, а я их уже вижу! Чувствую! Герои их живут уже, дышат, любят, сражаются, плачут!
Увидела всю свою грядущую жизнь, как Серафим — свою фреску.
Объемно. В движении и цвете. Поняла ее смыслы.
Синий цвет купола уходит в бесконечность.
И что интересно: чем больше и крупнее я отдала себя в «Серафиме», тем больше приходит ко мне сил сейчас, теперь. Такая огромная радость! Молю Бога только об одном — чтобы, наряду с этими творческими ясновидениями, силами художника, Он дал мне еще силы жить, здоровья, чтобы все это — сдюжить.
— Расскажи, пожалуйста, немного о книге, которая только готовится к изданию. О чем она, о ком? Название у нового романа очень интригующее!
— Сейчас, скоро, в «ЭКСМО» выходит мой роман «Юродивая».
Героиня, Ксения, — живая апология свободы. Но не свободы-анархии, а свободы от людских обычаев и ханжества, от жесткого уклада цивилизации. Свобода — любовь — юродство… Юродство Христа ради — древняя традиция и Византии, и Европы, и Руси. Руси — особенно. Но Ксения моя — отнюдь не св. Ксения Петербургская, хотя, конечно, обе Ксении — явные сестры. Мир, изображенный в книге, одновременно и фантастичен, и реален. Такое странное сочетание невероятной мифологии и жесткого реализма. Красивая вещь, сияющая судьба — это житие Ксении, ее ход по жизни — от рождения до смерти. Да, такими были древние жития. Когда я писала этот роман, я об этом не думала, это вышло бессознательно. В каждой главе — а их 13 — повороты судьбы, развернутые веера событий и приключений. Солнца счастья, всплески горя. Очень необычная такая вещь. Боюсь, она выломится из канона романа и вообще из контекста современной прозы. Какой-то для меня самой удивительный текст. Все думаю: я ли это написала-придумала — или я здесь явилась неким проводником, инструментом?
Стилистически роман очень насыщен. Такой густой раствор. Крепкий ямайский ром. «Серафим» написан гораздо прозрачнее.
А Ксения — эта девочка, женщина, старуха — меня саму поражает. Ее поступки; ее безудержность; ее улыбка. Она в мешке, босиком ходит по снежной нашей земле. Спасает людей. Излечивает. Проповедует. Ее хватают, пытаются затолкать в тюрьму, в больницу, уничтожить на войне. Она везде жива — как Феникс, восстает из пепла. Она — мой личный символ бессмертия.
Вот еще скажу важную вещь: без одного прекрасного человека, писателя и литагента Ирины Горюновой, не было бы этого моего прорыва. Не было бы издания «Серафима» и других книг. Я очень рада, что мы с Ирой встретились в жизни. Ее энергия меня вдохновляет. Писатель может всю жизнь работать в стол, да. Но это самое трагичное. Ира избавила меня от этой традиционной трагедии. Она увидела меня, открыла. Так было предопределено. Вся наша жизнь записана письменами в огромной Божией книге…
— Чем ты занимаешься сейчас? Пишешь картины, собираешься путешествовать?
К чему душа тянется?
— К новым книгам!
Новые работы для меня — это и радость, и праздник, и мои картины, и мои путешествия. Хотя, конечно, реально путешествовать я люблю, и еще придется — у нас с Володей много приглашений: вот в Брюссель зовут, там в галерее Бернара Респо скоро откроется большая персональная выставка Владимира Фуфачева. Вот в Канаду, в Ванкувер, зовет друг, писатель Влад Горбунов. Вот сибирские наши друзья, в Красноярске, великолепные художники — поэт и прозаик Сергей Кузнечихин, поэт Марина Саввиных — уже давно зовут! — тем более, Красноярск — это родина Володи, а я в Иркутске, на Байкале, жила когда-то, Сибирь родная нам… В Америку тоже хочу слетать: Володя там бывал, в Нью-Йорке у него в Музее современного искусства персоналка была, у нас в Обернском университете в докторантуре — сын… а в Мехико — его невеста! Так что мир раскрыт, как сундук с драгоценностями… А я все: книги, книги…
Ну да, это так и есть. Книги — как люди. Они живые.
И я беру их, моих детей, за руки — и вывожу в широкий мир.
Беседу вела Ольга ТАИР