Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 1, 2011
Рецензия
Владимир Иванов, «Мальчик для бытия». — М.: Журнал поэзии «Арион», 2009
Владимир Иванов — автор, выпустивший всего одну книгу стихотворений «Мальчик для бытия» (М.: Журнал поэзии «Арион», 2009), но уже приметно занявший свою территорию на карте современной поэзии благодаря публикациям в ведущих российских журналах. Читателю книги сразу бросается в глаза разделение каждого текста Иванова на внешне-бытовой и затекстово-инобытийный пласты, которые, зачастую уравновешивая друг друга, помогают создавать зримую картину. Одновременно — такая форма подачи художественного материала привносит в бытовой набор событий присутствие волшебства.
«Метафизическое» и «земное» у Иванова нередко выступают антагонистами, как в стихотворении «Про меня и про коня»:
Да вовсе и нет никакого коня,
А конь мой считает, что нету меня,
Но видели нас очевидцы —
Вдвоем, в направленье границы…
Парадоксальная ситуация: голос автора как бы «развел» коня и лирического героя, более того — утвердил не только их раздельность, но и несуществование — однако сила речи и художественных приемов, вводящих в текст «очевидцев», такова, что позволяет читателю и убедиться в их существовании, и представить. Главенствующая функция речи — убеждающая, и функция действенна настолько, что позволяет увериться в том, чье отрицание, казалось бы, уже заявлено.
Для многих стихотворений Иванова характерна ситуация, когда два «антагониста» взаимно отрицают существование друг друга — но наличие каждого из них утверждается благодаря третьей, внешне незримой авторской позиции наблюдателя, который уже заявил их существование и в предметно-изобразительном, и в затекстово-инобытийном измерениях.
Я секрет тебе открою —
Никакого нет Китая.
Эти гады точно знают —
Нам туда не долететь,
Не проверить… А коль скоро
Это так, то можно врать нам
Про Китай, что будто есть он,
И китайцами пугать.
Там такой же подзаборный
И с такою же принцессой,
И такая же дворняга
Грела место им всю ночь…
И для них там сочиняют,
Будто где-то есть Россия,
Но они-то тоже знают —
Никакой России нет.
Автор, таким образом, получает «тройную» роль — и наблюдателя, и правомерного участника, и управителя событий, с помощью эксплицитных средств языковой аффектации — повторов, перекличек, глаголов действия — утверждая за собой означенное право и заставляя верить в него читателя. («Мой Зимний! Вы поймите, мой!», «Я был очевидцем».)
Иванова трудно цитировать, настолько прочно слеплены образы — это все равно что вынимать из цепи звено, без которого разомкнется вся конструкция. Однако попробуем развернуть эти мысли на примере стихотворения «Измена», позволив себе привести его целиком.
Все то же — подкатил мусоровоз,
Поднял контейнер с грохотом и скрипом,
Перевернул и многое просыпал
Мимо себя. И ночь с собой увез.
Знакомо? Я уверен, что у вас
Все то же — опрокидывают баки,
Тем самым, подавая утру знаки,
И утро приступает, помолясь.
Все та же чайка кружит — голодна,
И взглядом местность под собой утюжит,
Как знать, а вдруг в разведке служит
И на врагов работает она.
Чем кормится? Возможно к тройнику
Ее шпион ночами подключает,
А сам сидит и пленки изучает,
Ей аккуратно отвинтив башку.
Вам эта мысль покажется дика,
Но если б вы недельку не поспали
И так же у окна бы постояли,
Дозрели б сами вы до тройника.
Характерное для поэтики автора переплетение метафизического и бытового. Первый и второй катрен — знакомая ситуация с малыми вкраплениями фантастических элементов; второй и третий — полностью фантастика. В финале — видимое снижение ситуации на бытовой уровень, подчеркнутое «свойским» обращением к читателю — объекту, незримо и равноправно присутствующему в стихотворении наравне с чайкой, шпионом, мусоровозом. В одном интервью Дина Рубина заметила, что «пишущему человеку задумываться о читателе не стоит, это вредно для текста, а вот написавшему — очень даже…». Несколько парадоксальные слова; кажется, что Владимир Иванов не только задумывается о читателе в момент написания стихотворения, но вовлекает (возможно, интуитивно, в процессе творческого акта) его в свою хорошо спланированную игру, что, безусловно, не делает из поэта ремесленника, но придает замыслу особость.
Подчеркну, что финальное «снижение» внешнее: слово «тройник» в данном контексте можно увидеть в двойном значении — и технический термин (разветвитель с тремя розетками), и контекстуальный синоним автора, «расстроившегося» на три ипостаси. Первая из этих ипостасей — герой, наиболее приближенный к конкретно-бытовому Владимиру Иванову, по-свойски вопрошающему: «Знакомо?» (ответная реакция читателя в тексте не дана, но ее «положительность» уже определена напористой бодростью вопроса). Вторая ипостась — расслабленный лирический герой-метафизик, фантазирующий, глядя в окно, чем кормится «служащая в разведке» чайка. И, наконец, в последнем катрене проявляется третья проекция автора — управляющего ситуацией, отдаленного от предыдущих двух, но незримо связанного с ними. Вторая и третья ипостаси располагаются в тексте по мере отдаленности друг от друга, начиная с первой; все они при этом не перестают быть тесно сопряженными. Персонажи (шпион, чайка, мусоровоз) живут отдельной жизнью (просится с языка «независимой», но суть в том, что как раз очень зависимой от третьей ипостаси автора).
Такая языковая позиция для Иванова — способ управлять как сюжетом стихотворения, так и чувством опасности, присутствие которой чувствуется в каждом стихотворении. Затекстовая атмосфера войны имманентна, и управление лирической ситуацией, как на войне, ее почти математическое просчитывание (недаром такая почти досантиметровая точность в просчитывании ходов, расположении деталей и авторских проекций) помогает поэту формировать реальность — не только текстовую, но и житейскую, — мысль, как известно, обладает созидательной силой. Словно стоит открыть ящик Пандоры — и глубинная беда, все это время таящаяся в нем, даст о себе знать (достаточно проследить наиболее частые словесные ряды — мусоровоз с опрокинутым баком, расконсервированный март, гонец смерти, постучавший к бабке). Обратный ход — когда перелом («речевой оборот») как бы аннулирует беду, не дает ей свершиться, ярче всего показан в самом расцитированном стихотворении Иванова про писателя, которого письменная речь спасла от самоубийства.
Увлекшись прощальным письмом,
Позабыл застрелиться.
Настолько важней показался ему речевой оборот,
Что жив до сих пор. И дай Бог ему, как говорится.
Чего-то все пишет и пишет, живет и живет.
Всюду лирическим героем Иванова приветствуется вмешательство в ход событий — как со стороны себя, так и со стороны своих персонажей. Самим автором (его внешне-наблюдательской проекцией) это вмешательство осуществляется при кажущемся отстранении от ситуации, как бы с помощью наблюдения за своими персонажами, но на самом деле — с позиции непременного участия в их делах — даже подмигиванием, поддержкой на расстоянии (подобную ситуацию мы видели в стихотворении «Измена»). Это управление ситуацией сближает героя Иванова с персонажем стихотворения «Мальчик»: ребенок в церкви ведет себя оппозиционно принятым стандартам — и этим вызывает наказание на себя, но симпатию старшего «наблюдателя».
Мальчик глядит на свечку, решает задуть.
Дует. Тотчас получает тычок от мамаши.
Я, в знак поддержки, рискую ему подмигнуть.
Он улыбается: «Знайте, мол, дяденька, наших».
Двойственный результат этого «вмешательства» передается и в стихотворении «Подслушанное».
Война — это малые островки
В пестром море вранья.
Война — это маменькины сынки,
Один из которых — я.
Пестрое море неискренности окружает нас. Однако важно то, что следует внести в него частичку бытовой правды — пусть неприглядной, но непохожей на все окружающе-одинаковое — и тем утверждающее свое право на индивидуальность. Поэтому не случайно сопоставление себя с войной (через тройную цепочку образов) — т.е. с чем-то вмешивающимся в привычный, «правильный», предопределенный ход вещей и событий, но вместе с тем грозящим обернуться неприятностью — для других и прежде всего для себя. Таково участие в деле «маменькиного сынка», лезущего туда, где требуется наличие самостоятельности и жизненного опыта; легко представить реакцию окружающих, если отсутствие этих качеств выяснится и повлечет за собой негативные последствия для дела. Таким образом, утверждается палка о двух концах: «непохожесть» может обернуться и положительной, и отрицательной стороной (а разве не так, впрочем, всегда в жизни?). Среди атмосферы постоянной войны никогда не можешь просчитать с абсолютной точностью, чем может грозить индивидуальность; однако ценны сами по себе попытки такого просчитывания.
Идею стихов Иванова — борьбу с предреченностью, с влиянием извне — иллюстрирует стихотворение про беседу с завскладом свободного времени, где лирический герой — поэт — завидует труда разделенью, математической конкретности задач в противовес бумагокрапленью как сумме случайных удач.
Я слушаю, дым выпуская
Из глупой улыбки струей,
И думаю: вот ведь какая
Работа у них, е-мое.
Какое труда разделенье,
Какая конкретность задач,
А наше бумагокрапленье —
Лишь сумма случайных удач.
В заключительных строках диалога эта идея (борьба с посторонним вмешательством — как противоположностью собственному) усиливается и претендует на роль кредо:
О, нет, я не хнычу! Но все же
Досаден подобный подход —
То на душу кто-то положит,
То снова с души заберет.
Продолжая параллель с войной, атмосфера которой, как я уже сказал в начале рецензии, постоянна для стихов Иванова, трудно не заметить, что переход бытовой ситуации на метафизический уровень одновременно служит для автора средством смысловой шифрации. С такой интонацией беседуют, чтобы заглушить тягостные мысли. Стихи Иванова метафоричны — но не следует забывать, что любая метафора — так или иначе выдача одного за другое, средство подкрасить прямое высказывание фантастическим смыслом, как луну из стихотворения «Актеры устали».
То же самое и с Луною —
в оркестровой своей яме
пусть лежит светило ночное
с облупившимися краями.
Ничего, зашкурят, подкрасят —
засияет не хуже новой,
нет на новую денег в кассе
у бухгалтера Ивановой.
В аннотации к книге «Мальчик для бытия» Иванов назван «поэтом одновременно жестким и нежным». Наверное, точнее было бы сказать — боящийся показать излишнюю нежность, прячущий ее за ернической интонацией. Так появляется образ «луны, камыша, рыбака у костерка» в стихотворении «Внутренний мир».
Вскрываем тут недавно чувака,
Ну, скальпель там, трепан… хи-хи, ха-ха.
Разрезали… Хуяк! А там река —
Луна, камыш, рыбак у костерка…
Он нам: «Привет», а мы ему: «Пока»,
Ну, и зашили на х… от греха.
Особенность образной системы в стихах Иванова — в том, что читатель волен открывать для себя богатство ассоциативных смыслов, но лишь в тех рамках, которые определены для него самим автором. Образы Иванова расположены как солдаты в армейской колонне — с математической выверенностью. Иванов строит стихотворение на нескольких метафорах, каждая из которых содержит в себе ключ к своему развертыванию. Такая определенность всегда была для меня признаком хорошего (читайте — цельного) стихотворения — в сопоставлении с абсурдом.
Подобное разворачивание предстает перед нами в стихотворении «Коляныч»:
Памяти художника Кусочкина
У каланчи Коляныч клянчил —
Не клянчил — музицировал,
Его обшарпанный баянчик
То плакал, то вальсировал.
То плакал, то вальсировал —
На слезы провоцировал.
И слезы искренние эти
В монеты превращал мороз,
Они все капали в беретик,
И стал беретик полон слез.
И стал беретик полон слез,
Коляныч их в трактир унес
Фамилия адресата эпиграфа словно участвует в сюжете стихотворения, ведя нас за руку через ассоциативно-образный ряд: слезы баянчика, монетки, капающие в беретик, беретик со слезами-монетами, метафоризирующийся в стакан с водкой… Для весьма серьезного содержания выбрана «легковесная» форма — внешне отстраненное повествование от третьего лица, наигранно-бодрый четырехстопный ямб с музыкальными повторами и парной глагольной рифмовкой — приемами, скрывающими трагизм за внешним бодрячеством.
Трудно не заметить, что стремление отвести смерть проходит красной нитью через стихи Владимира Иванова. Отношение к ней со стороны автора серьезное: страшное слово почти никогда не произносится впрямую, ведется лишь разговор о смерти, вокруг да около. Прием неупоминания смерти в тексте, ее закадрового присутствия — еще один способ запрограммировать житейскую ситуацию с помощью ситуации речевой, подобный тому, что мы видели в стихотворении про писателя, которого письменная речь спасла от самоубийства.
В том повинен простой недостаток сна
И наглядность смертей чужих,
А своя — не наглядная, так как она
За границами зренья лежит.
Уже стало общим местом, что за слишком навязчивую игру в смерть рано или поздно следует расплата (вспомним хрестоматийные примеры гениальных поэтических суицидентов — Есенина, Рыжего и др.) Владимир Иванов благоразумно избегает такого заигрывания (в отличие, например, от того же Рыжего, для которого эта игра была всего лишь развлечением). Вот фрагмент из стихотворения «Шепотом», где отец в блиндаже разговаривает с девочкой, убеждая ее в том, что его соратники не погибли и вернутся с подарком — чудесной жар-птицей:
Дядя Сева и дядя Сережа?
И про них тебе врал, говоришь?
Все вернутся, но только попозже.
Все вернутся, как только поспишь.
Ты проснешься — они уже рядом,
И живая жар-птица при них…
Кто сказал, что накрыло снарядом?
Это я… это я про других.
Я уже говорил в начале рецензии, что читатель для Иванова — отдельный персонаж, подразумевающийся в стихотворении. Ему (читателю) ясна невозможность возвращения упоминаемых «дядь», ясна она и лирическому герою. Собственно, ни «дядь», ни девочки как таковых персонажей в тексте нет; слова девочки даны вопросительными репликами героя. Фактически есть один герой-«властитель», выступающий в своей третьей ипостаси (вспомним стихотворение «Измена»). Монолог его переходит на уровень самоубеждения: таким образом, текст опять разделяется на бытовой и затекстово-метафизический пласт. В первом — ни «дяди», ни жар-птица не вернутся, напротив, наступит утро, когда неизбежно придется что-то выдумывать (а что придумаешь? Останется только расписаться в собственной лжи во благо, недоступной ребенку). Во втором измерении — лирический герой убеждает себя в возможности чуда, тем самым предоставляя себе — и читателю — право поверить в него. Однако существенное преобладание реалистического (в отличие, например, от текста о Китае и России, где между ними соблюдается относительное равновесие) и создает ситуацию беспомощности. Бытовая ретроспектива (то, что люди в результате погибают) как жизнь с ее законами перевешивает и делает стихотворение трагическим.
Можно ли назвать Иванова — представителя поколения тридцатилетних — современным классиком, а его произведения — самостоятельным явлением в современной поэзии? Это, наверное, единственный вопрос, ответ на который можно дать быстро, четко и утвердительно. Однако есть много всего другого — неясно-гениального, нечетко-интонационного, осмысленно-смыслового — того, что не укладывается в рамки определений, делений на вопросы-ответы. В поэзии Иванова это гениальное — и подчас простое, как все гениальное — не возникает соблазна пропустить, увлекаясь облаком из ритмико-семантических аллюзий, классически-ясно-образных. Единственная параллель, возникающая у меня при чтении Иванова — с поздним Заболоцким. Иванов вообще не склонен к тому, чтобы обыгрывать литературные реминисценции — такая работа является вторичной, как всякая работа с чужим материалом. Мастерства и самостоятельности, чтобы избежать этого, у Иванова предостаточно.
Борис КУТЕНКОВ