Рассказы
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 12, 2010
Надежда КОЛЛЕГОВА
МОЕ СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО
Приобщение к искусству
У моей мамы был вкус. Она всегда говорила, кому можно носить короткие юбки, а кому нет. Все женщины барака приходили к ней за советом, если надо было что-то переделать. У мамы загорались глаза, и появлялась оборка, аппликация или бантик — вещь преображалась. Она придумывала костюмы к нашим детсадовским спектаклям и могла просидеть всю ночь за шитьем, чтобы успеть к празднику. Все соседки говорили, что ей надо работать в доме моделей. У мамы были свои университеты — московские дачницы. Актриса Валентина Николавна и художница Маригуставна. Валентина Николавна даже выписывала маме «Пионерскую правду» на целый год. Маригуставна учила маму шить и делать разные штучки. Про маму говорили, что она умеет из «г» сделать конфетку, мне эта формулировка не нравилась. Мне нравилось, что ее считали москвичкой. Она училась в Москве, правда, только один год, потому что в общежитии воровали все, что она привозила из дома, и было очень голодно. Но за этот год мама пересмотрела все балеты в Большом театре:
«Золушку»,
«Ромео и Джульетту»,
«Красный мак»,
«Щелкунчик» — 2 раза,
«Жизель» — 3.
Больше всего мне понравился «Щелкунчик». Мама рассказывала, как там все было на сцене, а папа наигрывал мелодии на баяне. Я расставляла фигурки балерин, которые стояли у мамы на туалетном столике, сдвигала створки трельяжа, и у меня получался целый балет. Кстати, этот столик мама сделала сама, распилив круглый стол на две части — называется консоль. Там у зеркала стояли духи, пудра и разные скульптурки.
А еще я любила рассматривать мамины открытки, на них были картины разных художников. Где были голые, мама хранила отдельно. Две открытки я всегда пропускала — «Аленушка» на камне, которая хочет утопиться, и «Дети, бегущие от грозы». У нас гроз не бывает, только землетрясения. Эта «Аленушка» и эти «Дети» висели в детском саду в огромных рамах. Мне хотелось, чтобы так тряхануло, и эти живописные обитатели провалились бы куда-нибудь подальше, так они мне надоели.
Самая любимая открытка — «Девочка с персиками» — в розовом платье, освещенная солнцем, а на обороте надпись: «Ане, такому же персику, как эти». Это потому что у моей мамы смуглая бархатная кожа. А у меня кожа бледная и в веснушках — вся в отца. Во дворе меня дразнят конопатой, я привыкла. А мама улыбается широко-широко и всегда говорит:
А лицо —
Сплошная веснушка,
Как будто кукушка
Большое снесла яйцо.
Пушкин and Лермонтов
В субботу в доме всегда пахло пирогами. На дразнящий аромат сбегались соседские ребятишки и каждый получал угощение с пылу, с жару. Пироги с рыбой, с капустой и яйцами, плюшки в виде сердец и розочек. Часам к четырем собирались взрослые. Это были праздники в складчину. Приносили, кто что мог. Так и развлекались. Телевизоров тогда не было. Застольные беседы, пение, танцы. Моя мама читала стихи, она ведь была особенная. Слушали ее с восхищением, глаз оторвать невозможно. И более молодые, и более взрослые все тянулись в наш дом. Мама знала тысячу стихов. Я любила Евгения Онегина и завидовала тем девочкам, которых звали Татьянами. Читала мама и страшное, но это уже был Лермонтов. На вечеринках даже было такое развлечение — на каждый фант мама говорила строчку, вроде гадания. Все сбывалось!
Помню один вечер. Мама была весела, но с каким-то надрывом, говорила только стихами. «Итак, она звалась Татьяной», — этой фразой мама и начинала какое-то дело, и ставила вопрос ребром. Но в тот день все знакомые строчки звучали с вызовом и даже угрожающе:
— «Кто там в малиновом берете с послом испанским говорит»? Она то и дело наполняла бокал:
— «…он пьет одно стаканом красное вино».
Какой-то разговор о красоте.
— «Только вряд найдете вы в России целой три пары стройных женских ног».
Мамины как раз из этих трех.
Во время танцев я сижу под столом. На котором стоит приемник «Латвия» с проигрывателем. Так смешно, танцующие ноги без тел. Мамины самые красивые. По крайней мере, в сто раз лучше, чем у тети Люды из пятой квартиры. Крутит своей попой, как заводная. Твист, твист, пара, пара, пара, пара па, па, па… И чего мужчины вокруг нее скачут?
«Музыка уж греметь устала…», — эх, мама. Лучше бы проигрыватель выключила, а то у тети Люды все «Жил да был черный кот за углом».
Начались фанты. Мама как медиум сидела с закрытыми глазами и читала каждому. Кто-то удивлялся, кто-то задумывался. Подошел черед папы.
«О люди! Все похожи вы на прародительницу Эву:
Что вам дано, то не влечет,
Вас непрестанно змий зовет
К себе, к таинственному древу…» — Это папе?! Во как!
Следующим был фант тети Люды.
«Мы почитаем всех нулями,
А единицами — себя».
Ну, дальше, дальше, мама, — кричу я из своего укрытия и продолжаю что есть мочи.
«Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы», — получи фашист гранату!
Вечер заканчивается. Все выходят на улицу, садятся в бортовую машину, чтобы ехать на сопку смотреть закат. Ее ласково называют «сопочка». Оттуда видно все — реку до поворота, пристань, весь поселок, дорогу на аэродром. Едут все, только не мама.
Она вдруг кладет руку на борт машины и говорит:
— «Несчастье будет с вами в эту ночь!», — но это уже был Лермонтов.
В тот вечер машина перевернулась. Серьезно никто не пострадал. Только Пушкин and Лермонтов. Вечеринки проходили без них. Мама больше не заигрывала с классиками.
Сережа
Сережа Шапуркин прожил очень короткую жизнь. Я определяла его одним словом — ДРУГОЙ. Я остро чувствовала его непохожесть, непричастность к ребячьему миру и необъяснимую связь с каким-то другим, непонятным мне мирозданием. Я считала его пришельцем, также как статного бородатого мужчину в берете, ходившего по нашей улице с фотоаппаратом наперевес, я считала Фиделем Кастро, а лысого председателя поссовета — Никитой Сергеевичем Хрущевым.
Всех мальчиков моего детства стригли практически налысо, оставляя впереди маленький чубчик — называлось это полубокс. Сережа обладал красивыми рыжими волосами, которые идеально выглядели, будто от хорошего модельера. Прозрачные светлые глаза занимали все лицо мальчика. Темные редкие веснушки не придавали его облику ни простоты, ни задорности, а лишь усиливали ощущение печали, какого-то глубокомыслия, исходившего от ребенка. Я помню задумчивое лицо Сережи в оконной раме, будто нарисованное художником, всегда с одним и тем же выражением. Сережа никогда не бегал во дворе, не играл на улице, как другие дети, лишь иногда можно было видеть, как он бредет, еле поспевая за матерью на тонких ножках в носках, спущенных на ботинки. От взрослых я слышала какие-то обрывки разговоров о том, что родители не любят Сережу, и делают что-то не так.
Мы носились по улице, как угорелые, а по вечерам, когда наши печи-жирафы освобождались, мы варили на них вкуснейшую жженку из сахара. Ватага напористых мальчишек оттесняла меня от центра событий, и я вдруг спиной ощущала взгляд Сережи, оборачивалась, встречалась с ним глазами, попадала в какую-то прострацию. Видя Сережу в окне, я всегда ощущала неловкость, неудобство, даже стыд за свою сытую жизнь. Я понимала, что Сережа живет отдельно. В детстве я не задавалась вопросом, почему так устроен мир, и все воспринимала как данность. Во дворе я получала тумаки и обидные прозвища от мальчишек из многодетной семьи Синегубовых. Они были сущими бандитами, такими расплодившимися Квакиными из Гайдаровской повести. Мне от них доставалось даже на собственном дне рожденья. Мама в своем стремлении переделать мир к лучшему приглашала на мой детский праздник всех, в том числе хулиганов Синегубовых, которые взглядом не позволяли никому ничего взять со стола. А когда мама выходила, чтобы не смущать детей, эти обормоты, надавав всем подзатыльников, в том числе и мне, сгребали все лакомства в свои необъятные карманы.
Другой стороной моей жизни был детский сад. Там меня постоянно хвалили, ставили в пример. Я живо составляла рассказы по картинкам, бегло выполняла все задания, и мои альбомные рисунки были лучшими. Я собрала самую большую коробку карандашей — сорок восемь цветов. Там было несколько розовых и самый престижный белый.
Сережа Шапуркин не принадлежал ни к одному из моих миров. Мне казалось, что он создан для того, чтобы просто наблюдать за жизнью и не только из своего окна. Однажды мама послала меня угостить мальчика пирогами. Она уложила сдобу, разделив салфеткой пироги с рыбой и джемом. Сережа как всегда был один, я положила на стол угощенье. Комнату заполнил аромат свежей выпечки. Сережа отошел от своего окна и протянул мне рисунок.
— У меня долго не получалось, а сейчас, по-моему, вышло.
Простым карандашом он нарисовал весенний пейзаж. Дерево, сломанная ветка, куст, птичка… Диск солнца просвечивал сквозь облако и ветви. Я была потрясена!
— Как ты это делаешь?
Мои облака, нарисованные престижным белым карандашом, мои краснопузые снегири, похвалы родителей, педагогов — этому грош цена!
Сережа сделал несколько штрихов, растер их пальцем, выбелил резинкой круг солнца. Он был волшебником! Добрым волшебником. Он подарил мне самое дорогое, чем обладал — свою самую лучшую работу.
Скоро Сережи Шапуркина не стало. Отец застрелил его по пьянке из охотничьего ружья. Хотя на охоте он ни разу не был. Я ощущала свою неприкаянность и потерянность. И я помню, что тогда для меня кончилось детство. Еще долго из окна Шапуркиных на меня смотрели Сережины прозрачные глаза.
Надежда Коллегова — прозаик. Живет в Обнинске. Работает в библиотеке.