Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 11, 2010
Интервью
Борис ЛЕВИТ-БРОУН
«ПОЭЗИЯ — ПРЕЖДЕ ВСЕГО МУЗЫКА!»
Борис Левит-Броун — поэт, прозаик, религиозный философ. Автор многих книг. Живет в Италии. Сегодня он отвечает на вопросы Евгения Степанова.
— Кем Вы больше себя ощущаете: поэтом, прозаиком, философом?
— Как музыкант я — поэт. Как переживатель жизненной низины я — прозаик. Как мечтатель о запредельном и созерцатель мечты я — философ. А как левит, я — учитель. Это многочастное, но единое целое. Его нельзя сецировать. Это значило бы обокрасть себя и тех, кому я пишу. Органически складывается так, что сегодня я больше прозаик. «Лета к суровой прозе клонят» — эта фраза уже давно стала бы трюизмом, если бы не была так обезоруживающе точна. Поэзия покидает нас вместе с софией. Видимо, я уже отдал в мир мою поэзию и мою софию. Остались «лета» и проза.
— А что означает ваше «как музыкант я — поэт»? Вы что и музыкант тоже?
— Да, но дело не в этом, а в самой поэзии. Как ни квалифицируй, поэзия — прежде всего музыка. Она должна, она обязана звучать.
— Ваша проза поэтична. А в чем, на Ваш взгляд, отличие прозы от поэзии?
— Нет, моя проза прозаична. В ней есть «поэзия» в смысле склонности к лирике и вольности неологизмов, но сущностно она именно прозаична, заточена сначала на образ, а уже потом на звучание. Звучащая проза — это всегда удача, а вот незвучащая поэзия — это тяжелое поражение. Большинство «поэтов» я не считаю поэтами или считаю лишь очень косвенно. Знаете, все куда-то прутся. Актеры — в режиссуру, прозаики — в поэты, читатели — в ценители. Толку — квази ноль. Читатели искренне почитают себя любителями, хуже того… ценителями поэзии. Они ищут и легко находят в современной «поэзии» множество прозаических удач и ненарадуются своими «поэтическими» кумирами. Святая простота! Прозаик и поэт — два разных духовных типа, две разные художественные ориентации. Прозаик — образник, поэт — песенник.
— Но вот Вы же сочетаете в себе эту разнотипность… Как?
— Не знаю. Сочетаю и все. Может быть, Создателя отвлекли, когда он сыпал на мою чашку весов? Однако, возвращаясь к теме прозаичности и поэтичности, Вы помните «Афинскую школу» Рафаэля? Так вот прозаик — это Аристотель, простравший руку вниз, в конкретику земли, а поэт — это Платон, указующий перстом в неопределенность небес. Поэзия, коротко говоря, — это пальцем в небо, в «никуда»… в сопряжения облаков, в мерцание светил, в музыку ниоткуда, в радость и муку нипочему. Поэт, перегружающий свой текст образными находками, рискует сбиться со звучания, потерять мелодию. Стих, как звучание, умирает, остается рифмованная структура, годная для прозы, но мертвая для поэзии. Это не значит, что поэзия обречена быть образно бедна. Но ее образность должна любовно покоряться звучанию, обуздывать себя во имя мелодизма.
— А что Вы скажете о современной поэзии?
— Скажу, что я в ней уже не ориентируюсь. Впрочем, мое мнение — очень издалека. Меня не ласкали толстые журналы, меня не проштамповали в Стокгольме, меня не представляли аудиториям престарелые мэтры-шестидесятники. Я не нагружен весом авторитетности, необходимым для «высказываний о…»! Помню, Бродскому сразу после вручения Нобелевской задали вопрос типа (вот не припомню дословно) — что Вы можете сказать… (или — пожелать?) вашим соотечественникам-поэтам? Очень трогательно он ответил: «Ничего, ровным счетом ничего!» Правильно ответил. Нечего желать и нечего сказать. Ничего не может сказать поэт о поэзии. Только о том, какова она по его мнению должна быть. Если хотите, поэту вообще не должна нравиться современная ему поэзия. Главное, меня не интересует, что современная поэзия скажет обо мне, поскольку поэзия, по-моему, не просто потеряла мелодию… она потеряла сознание. Сознание того, что она есть мелос, прежде всего и главным образом — мелос.
Вот, например, стих: «Как бронзовой золой жаровень…» — сколько там образов! Но все они склоняют головы перед мелодией этого волшебного стиха. Строка: «Где пруд, как явленная тайна…» — почти райский напев. Образ восхитителен, но внутренне мелодия им не озабочена. Строку эту можно пропеть без вещного смысла: «гдепрудкакявленнаятайна». Это сочинял великий музыкант. Когда встречаются могучая образность и могучая дисциплина образности во имя мелодии стиха, тогда возникают шедевры. Поэзия — это соблазн, это чары… и как таковая только поэзия и жива. Незвучащая поэзия — это разочарование, заблудившаяся проза.
— Есть ли у Вас сейчас возможность участвовать в литературной жизни России?
— Конечно. Мне очень повезло, у меня есть издатель! Я пишу книги на русском языке, они выходят в свет, на них даже иногда реагирует критика. Так и участвую. Совсем недурно, правда? Или Вы имеете в виду всякое там альманашество и журнальные междусобойчики, групповщину литобъединений, клубные заседания с чтением стихов вслух, дни поэзии и творческие вечера? Нет, в этом смысле — практически не участвую. И не спрашивайте почему, ответ был бы очень жесткий.
— Участвуете ли Вы в литературной жизни Италии?
— Хм… на итальянский меня пока не переводят, так что сами понимаете… А вообще-то это вопрос — вагончиком за предыдущим. Видимо, придется все-таки отвечать. Я вообще не знаю, что такое литературная жизнь. Кому на роду написано сочинительство, у того практически не остается внутренних ресурсов на участие в жизни ни с одним из наружно-характеристических прилагательных: ни в литературной, ни в политической, ни в общественной, ни в благотворительной… — ни в какой! Время и силы есть только на участие в ЖИЗНИ… в собственной жизни, которую дай-то Бог!.. успеть прочувствовать, осмыслить и запечатлеть. Художник и эгоцентрик — синонимы. Ситуация художника предопределена тем, что он ни на кого не похож. Профанам кажется, что если ты пишешь ямбом, то ты похож на других, пишущих тем же метром, и потому отчего б не сойтись, не задружиться на общей ямбовой почве. Вот они и дружатся, кучкуются, клубничают. Ведь что-такое профан? Это наружный человек. Профанами руководит и толкает их друг к другу коренное единство всех наружных людей на свете, единство мелких самолюбий, остро нуждающихся в немедленном самоутверждении через групповое признание. Пусть хотя бы групповое… но сейчас же! И сознание у профанов тоже групповое, что совершенно невозможно для художника, законченного индивидуалиста. Что такое художник? Это внутренний человек! Художником, — будь он поэт, будь живописец, будь музыкант-исполнитель, не важно… — его лирической жизнью, единственно важной и ценной, управляет его несходство, особость. А так как художник болезненно чувствителен (иначе не бывает!), то приближение к любой группе ему мучительно, он переживает это как посягательство стадности на его индивидуализм, видового однообразия — на его особость. Тем не менее, по наивности почти каждый художник делает в молодости одну или несколько попыток сближения. Результат — травма. Урок — «не приближайся!» Вывод — отъединение. Гигантское самоутверждение, которого требует художник, самоутверждение через узнание и любовное приятие именно его несходства, его духвно-эстетической особости, не может быть утолено никакими сиюминутными групповыми признаниями.
— А как, верней, чем определяется вот эта самая духовно-эстетическая особость?
— Духовно-эстетическая особость, вопреки господствующему мнению профанов, — господствуют-то мнения профанов, да Вы это и сами знаете! — определяется не техническими новинками, не патентованными приемами, а тем художественным раствором, или, если хотите, напитком, вкус и эмоционально-красочный спектр которого возникает от слияния сока конкретной творческой индивидуальности с вечно художественным. Каждый художник создает свой духовно-эстетический раствор неповторимого вкуса, аромата, красочного спектра. Они бывают разной силы: едва различимые, очень тонкие, как, например, в поэзии Адамовича, горько сдержанные, как у Ходасевича, ностальгические, как у Кузмина, или мощные, трагические, сшибающие с ног, как у Г. Иванова, у Цветаевой, у Есенина. Одни вызывают легкое головокружение, от других, как сейчас жаргонят в Москве, «сносит башню». Сравните музыку Александра Глазунова с музыкой Чайковского: сдержанный аромат и благородный колорит скрипичного концерта Глазунова, ну а Пётр Ильич — это ослепление и одурение… разжижение в слезах. Это вообще пережить невозможно, сердце заходится… места себе не находишь. Или вот, например, Одилон Редон — тонкая гамма, изысканный вкус, все черты живописного аристократизма; Винсент Ван Гог — ну что тут скажешь — это просто наехавший на тебя паровоз. Разные масштабы и характер дарований, разной силы воздействия, но всегда, пока мы остаемся в круге художников, есть эта духовно-эстетическая особость.
— А все-таки, Борис, простите мое упрямство: вот это вечно художественное… это что?
— Все, то, что не похоже на жизнь «с ее насущным хлебом, с забывчивостью дня», все то, что возводит существование от простоты, да-да… от той самой простоты, что хуже воровства, от множества частных уродств, казусов и незадач к чистоте и сложности немногих совершенных форм. Мне когда-то целое восьмистишие на эту тему нашептала одна старая веронская акация. Там есть такая строчка «от горькой нищеты явлений тленных к не знающему тленья существу». Чистота и сложность немногих совершенных форм — это и есть не знающее тленья существо. Иными словами — это и есть вечно художественное. А если совсем просто — божественное… ну, насколько оно вообще достижимо. Путь к вечно художественному лежит через конкретные средства видов и жанров. У меня в книге «РАМА СУДЬБЫ» есть большой очерк под названием «О прощении художника». Там, как раз, речь обо всем этом.
— Предполагаю, что это чтение не из легких?
— Да нет там ничего уж такого сложного… Ну да, не литература отдыха. Не для «в-метро», не для «в-обеденный-перерыв» и не для «перед-сном». Моя литература вообще не для этого.
— Какие русские журналы Вы читаете, находясь в Италии?
— Вы имеете в виду литературные? А зачем их читать? Ага, да-да, ну конечно: чтобы знать, что происходит в современной литературе, Вы ведь это хотели сказать? Но это совершенно излишне, к тому же вредно для собственного голоса. Если ты слышишь себя, то ты и должен слушать себя. Иоганнес Брамс на вопрос — «Как Вам понравилась музыка такого-то?» отвечал — «Извините, я не слушаю чужую музыку, я пишу свою!»
«Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется»… — да, нам не дано! Но чтобы грустить об этом, надо прежде сказать свое слово. Не заглянуть в журналы и написать так, «как сейчас пишут», либо, наоборот, в пику, написать так, «как сейчас не пишут». Писать надо себя. Поиск актуальности… озабоченность традиционностью или новаторством, страх показаться слишком старым или слишком новым — это все из области нетворческих состояний… это когда профан, не будучи художником, очень хочет казаться художником, попасть в яблочко успеха и быстренько-быстренько снискать похвалу.
— Существует ли для Вас проблема отсутствия русской языковой среды?
— Нисколько. Наоборот, я рад, что избавлен от среды современного русского языка. Да-да, я знаю… знаю — язык организм подвижный, он текуч, он меняется. Вот я и рад, что расстояние и отсутствие хронической языковой среды защищает меня от русского языка, мутирующего в чудовищный новояз. Пусть уж он без меня течет и изменяется. Когда в периодические наезды в Москву вокруг тебя и одновременно устами «звезд» русского ТВ начинает колобродить словесный дебильник навроде: «Вот уже как год…» — вместо адекватного и не подлежащего изменению: «Вот уже год, как…», или «Он сказал мне то, что ты приедешь…» — вместо нормального живого: «Он сказал мне, что ты приедешь…» — согласитесь, возрадуешься, что вокруг тебя сплошные итальянцы, а внутри у тебя язык Лермонтова, Тургенева, Чехова. И музыкой, поверьте… музыкой он разливается в осчастливленной душе. Так что отстутствие языковой среды для меня не проблема. Среда русского языка у меня внтури и не зависит от местонахождения. Глухота иногда спасает.
— Какие современные поэты, прозаики России вызывают Ваш интерес?
— Я люблю стихи Бориса Марковского. Он из малопишущих и нераскрученных, хотя имя его известно по журналу «Крещатик», который он редактирует. Лучшие его стихи, на мой взгляд, причастны сокровищу русской поэзии. Из прозаиков?.. Последняя встреча, которая произвела на меня неизгладимое впечатление, была встреча с прозой Фридриха Горенштейна. Это, с моей точки зрения, самый современный и мощный русский прозаик. Остальные — более или менее про заек.
— Кого Вы считаете Вашими учителями в литературе? Кто оказал на Вас влияние?
— Несколько лет назад я давал интервью газете «Книжное Обозрение» и в нем сказал, что поэзии меня учил русский Золотой век. Мое суждение не изменилось и по сей день, хотя я совершенно безоружен перед Есениным, перед лучшими стихами Цветаевой. Но ближе всего из Серебряного века мне самый золотовечный поэт — Георгий Иванов. В нем я ощущаю прямую связь с Тютчевым. Такой собранности стиха, такой экономии средств и такого пронзительного трагизма я не встречал кроме Г. Иванова ни у кого, кроме Тютчева. Если я назвал корпус моей поэзии «Пожизненный дневник» (на сегодня изданы и живут в русской поэзии три тома «Пожизненного дневника»), то не в последнюю очередь это перекличка с «Посмертным дневником» Георгия Иванова.
Что касается прозы… тут настоящим землетрясением еще в юности была для меня встреча с Фолкнером, которого я читал и в оригиналах, и в замечательных переводах Райт-Ковалёвой, Хинкиса и Маркиша. Это было такое потрясение, каких мало бывает за жизнь. Я преклоняюсь перед Чеховым, я обожаю язык и душевную интонацию Тургенева, но не могу соответствовать им, я заряжен Фолкнером, после которого на меня глыбой обрушился Маркес, причем не столько «Сто лет одиночества», сколько «Осень патриарха»… Грандиозность таких образников, как Фолкнер и Маркес, думаю, могла бы сформировать не одного последователя, а целое поколение, но с удовольствием отмечаю, что последователей их в русской словесности не вижу.
— Почему с удовольствием?
— Не люблю компаний ни в жизни, ни в литературе. Предпочитаю сто лет одиночества…
— Выходит, из русских писателей Вы не избирали себе учителей?
— Выходит, не избирал. Но жизнь не всегда спрашивает. И не спросив моего разрешения, меня избрал Андрей Платонов. Быть последователем Платонова невозможно — это вообще какое-то сверхчеловеческое явление. Великие образники остались для меня первоформирующим началом, но Платонов сделал невозможным чтение вообще.
— В каком смысле?
— В прямом. После Платонова можно читать только Платонова. Россия до сих пор мало что понимает в Платонове. В каком-то смысле Андрей Платонов есть такое же завершение и отрицание литературы, как «Спас» Звенигородского чина Андрея Рублёва есть завершение и отрицание портретной живописи.
— То есть, Вы хотите сказать, что после Платонова нет больше смысла сочинять, а после Рублёва — писать портреты?
— Да, именно это я хочу сказать. Но не могу. Потому что невозможно человеку не творить — не сочинять текст, не писать портреты! Но в чем-то вершина уже пройдена. Платонов создал живолитературные, святоотеческие тексты, не имеющие аналогов ни по глубине, ни по художественности. Он достиг такой глубины и высоты раскрытия неизвестной человеку сердцевины человека, а Рублёв в своем «Спасе» нашел такое сочетание черт человеческих, что у первого вышло предельное раскрытие человечности, какая-то жуткая диагностика неотсюда, а у второго вообще — лицо Богочеловека, то есть не человека, а чего-то большего… нездешнего. Проза Платонова может уничтожить, растерзать и освятить одновременно, его читать есть мука крестная. «Спас» Рублёва гипнотизирует, заставляет стыдиться себя самого, ужасает… потому что поднимает тебя на какую-то запретную, неадекватную тебе и потому страшную духовную высоту. Ты смотришь… нет, не так… в тебя смотрит лицо, точней говоря, что-то непостижимое, что можно условно обозначить как ЛИЦО, не знающее греха и прощающее вселенский грех.
Если ты прочитал и достаточно глубоко воспринял Андрея Платонова, возникает непреодолимая трудность читать кого-либо другого. Если ты достаточно пристально вгляделся в лик Андреева «Спаса», возникает непреодолимая трудность общаться с какими-либо другими портретными изображениями. Но давайте вернемся на землю, как-то неудобно путать временного себя с этими двумя провалами (или взлетами) в вечность.
— Над какой книгой Вы сейчас работаете?
— Ооо!.. это вопрос для меня самого и не очень ясный и не очень легкий. Что-то пишется и даже уже немало написалось, но это что-то мной пока не вполне осознано. Не знаю, будет ли что-нибудь понятно, если я скажу, что пишется роман-дневник?! Там будет много секса, много лирических отступлений, некоторые русские события, заставшие меня за написанием этого текста, немало жестких слов о России… и во все это будут вплетены фрагменты книги об Антони Гауди, которую я долго мечтал написать, но понял, что написать не смогу.
— Но хотя бы основную сюжетную канву Вы можете определить?
— Да, могу… любовные отношения с женщинами. Без эротической мотивации моя проза вообще не пишется. Нет влаги жизни… сухость, мертвечина.
— В чем, на Ваш взгляд, смысл литературы?
— Этого я не знаю. И никто не знает. Литературу еще называют изящной словесностью, может быть, это и есть формула ее смысла? Во всяком случае, если кто-то сегодня Вам начнет объяснять, в чем смысл литературы, можете быть уверены — к изящной словесности он отношения не имеет.
— Ну тогда, я думаю, бессмысленно задавать Вам вопрос — в чем смысл жизни?
— Как раз на этот вопрос ответ несложен, поскольку очевиден. Смысл жизни в наслаждении.
— В наслаждении?
— Да! А почему Вас это удивляет? И что Вы ожидали услышать?
— Ну, я ожидал, что Вы скажете — смысл жизни в любви, в творчестве, в обретении Бога, наконец!
— Так я именно это и сказал. Все, что Вы перечислили — все без исключения — есть наслаждение. Причем, чем трудней оно достигается, а Вы выстроили правильную иерархию восходящей трудности, тем наслаждение полней и целостней. Любовь есть универсальная база всякого наслаждения и всех наслаждений. Наслаждаешься только тем, что любишь, иначе это животная радость, а не наслаждение. Творчество есть принцип всякой любви… от самой земной до самой небесной — любовь не потребляется и не потребляет, она творится и творит. А обретение Бога — это высшая точка всякого творчества, сотворение в себе веры. Вера ведь не дается как принуждающая необходимость. Необходимостью может быть церковный традиционализм, обрядоверие, но не вера. Вера обретается в свободном волении, как любовь и воля любить. Тут все несложно: Бог есть любовь. Если что, ну там… сомнения, или что… — обратитесь к Евангелисту Иоанну, первое соборное послание, глава 4, стих 8, — он подтвердит. А как все мы есть твари Божии — то все, что ни наслаждает душу нашу, есть всегда и непременно любовное. Всякое наслаждение — от любви. Каббала, та только и делает, что о наслаждении говорит. Как видите, нет никакого противоречия между тем, что я сказал и что Вы хотели услышать.
— Последнее, Вы в начале разговора бросили фразу: «Как левит я — учитель». Можете объяснить?
— Это была шутка, в которой нет даже малой доли шутки. Тут речь о принадлежности к колену Левиеву. Потомки Левия — левиты — были служителями храма и нередко учителями. Тут какая-то есть мистика крови. Я всегда ощущал в себе наставническую жилку, но… не сложилось. Мое учительство имеет только один выход — через тексты. Ничего не остается — надо писать.
Беседу вел Евгений СТЕПАНОВ