(Портреты из книги воспоминаний)
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 7, 2009
Неизвестный поэт
(Игорь Соловьев)
Как ни странно это вспоминать, одним из моих первых знакомых в поэзии стал Неизвестный поэт. Именно так — Неизвестный с большой буквы, но все же настоящий поэт Игорь Соловьев, которого сегодня никто не помнит, да и не вспомнит, наверное, никогда, если не наткнется чудом на эту страничку моих разорванных и в чем-то ностальгических воспоминаний.
В начале нашего знакомства это был крепкий веселый темноволосый с лукавыми глазами мужчина лет около сорока. Мне, двадцатилетнему, он казался почти патриархом. Все-таки почтение к возрасту — неистребимое в человеке качество, вбитое в мозги начальной школой и, возможно, обоснованное генетически. Но не буду отвлекаться от Игоря Соловьева. Он курил сигареты — дешевые и крепкие типа «Памира» и «Примы», жил в подмосковной Баковке, занимал половину деревянного дома, держал несколько породистых собак — на развод, для заработка, был женат на некрасивой угловатой, но вполне домашней уютной женщине. Я сейчас даже не вспомню ее имени, но помню, что она не спорила со своим «хозяином», который принял в гости в своем полудеревенском доме молодых поэтов.
В этом доме отчаянно веяло бедностью — я тогда навсегда связал в своей душе занятия поэзией с нищетой, но и — одновременно — некоторым человеческим довольством. В соседней комнате играла маленькая дочь. В прихожей за загородкой хрипловато напоминали о себе соловьевские собаки — четыре или пять, по-моему, у него тогда были колли и борзые.
Он угощал нас кровяной колбасой. Колбасу нарезал крупными кусками. Это была по тем временам самая дешевая закуска. Сегодня кровяные колбасы с зельцем почти деликатесы. Ну и, конечно, к угощению мы не преминули разлить в стаканы захваченный с собой портвейн.
Я даже не помню, кто познакомил меня с Игорем Соловьевым. Может быть, случайная встреча в знаменитом в те годы литературном объединении «Магистраль». «Магистраль» размещалась в Центральном доме культуры железнодорожников на значительно более знаменитой площади Трех вокзалов. Сюда ходили уже известные в начале шестидесятых Булат Окуджава и несколько жеманная и одновременно изящная Белла Ахмадулина, а Григорий Михайлович Левин, руководитель этого уже тогда знаменитого литобъединения считал их своими учениками. В некотором смысле это так и было, неисповедимы пути господни, и кто поверит, что и поныне знаменитых шестидесятников вывело в люди железнодорожное начальство, которое не пожалело денег на финансирование никому не нужного «на земле железного режима» литкружка. Кстати, всех перечисленных я впервые встретил именно там — в ныне заросшей травой забвения «Магистрали».
Игоря я навестил вместе с моей приятельницей Ольгой Нагорняк. Может быть, я расскажу о ней впоследствии. А сейчас вкратце. В конце шестидесятых-начале семидесятых на ее стихотворение композитор Игорь Шаинский написал песню, и эта песня стала шлягером — ее пели несколько месяцев, и можно было заметить, как кто-то мурлыкал в метро: «будь со мною ласковым, будь со мною прежним, будь со мною бережным, будь со мною нежным…» Наивные чистосердечные строки. Сразу же подчеркну, чтобы не интриговать никого приведенной цитатой, что строки эти относились не ко мне.
Немного захмелев, Игорь принялся читать свои стихи. Он любил не только похвастаться, но и прихвастнуть. Я воспринял тогда это хвастовство как свидетельство избытка сил и веры в себя. Сегодня понимаю, что дело обстояло с точностью до наоборот: хвастался Игорь Соловьев не от избытка, а от недостатка силы и уже полного в себя неверия. Не хочу обидеть его своим воспоминанием, просто от судьбы не уйдешь, как ни хорохорься.
В конце сороковых он учился в Литературном институте и пользовался среди однокурсников достаточной известностью, был своеобразным авторитетом. В те годы на младший первый курс поступил Евгений Евтушенко. Воспоминание о встрече с будущим мэтром советского «беспоэтья», как называл этот крупный представитель советской литературы собственное поэтическое время, словно бы взбодрило нашего гостеприимного хозяина.
— Я тогда среди студентов прочитал стихи, и они очень ему понравились…
Игорь прочитал нам эти стихи.
Интересно, что, со слов Игоря Соловьева, через десяток лет на одном из вечеров в ЦДЛ выступавший там Евтушенко узнал в кулуарах Игоря, который не то вылетел из института за какую-то провинность, не то тихо и бесславно закончил это своеобразное учебное заведение, и громко, простирая вперед руки, как он уже научился делать, прочитал автору эти стихи. Кстати, о памяти Евтушенко на стихи ходили легенды — надо отдать ему должное, он очень многое помнил наизусть. Ну, и сами строки были тоже весьма выразительны…
— Я был по-настоящему растроган тем, что он запомнил мимолетно прозвучавшие стихи, — закончил Игорь свой рассказ.
Сегодня, через сорок с лишним лет после нашего визита в «поэтическую Баковку», мне тоже хочется привести на память это четверостишие Неизвестного поэта Игоря Соловьева:
Когда весна стучится в двери
тугими лапами черемух,
мне хочется иному верить,
и жить и думать по-иному…
Помню, что тогда мне понравилось, как наш хозяин читал эти стихи, как бы отбивая в воздухе ритм ладонью.
Судьба второго стихотворения, которым он похвастался, тоже была удачна, Их заметил и напечатал в первом — полулегендарном — выпуске альманаха «День поэзии» Владимир Луговской. До сих пор помню одну строфу из этого стихотворения:
Альбатрос над зеленым заливом кружил,
Уходил пароход из Тулона в Алжир,
А на палубе словно в припадке тоски
Недовольно и глухо ревели быки…
Здесь мне наперед хочется предупредить, что все цитаты своих ретро-сюжетов я привожу по памяти и заранее приношу извинения за какие-либо неточности, тем более в расстановке знаков препинания. Точки, тире и запятые — свои у каждого поэта. И я намеренно не проверяю цитаты по источникам, так как они стали частью моей жизни именно такими, то есть именно в таком виде почему-то запомнились.
— Даю слово, — клялся Игорь, — что я не подражал «Лошадям в Океане» Слуцкого, я тогда этих стихов еще не читал. Правда, мне почти никто не верит, вот и упрекают в подражании…
Стихотворение повторяет сюжет знаменитого стихотворения Бориса Слуцкого «Лошади в океане». Подбитый вражеской торпедой корабль «Глория» погружается в пучины океана, а лошади, что стояли на его палубе, плывут по волнам в никуда… Тот же сюжет у Соловьева, но у него вместо лошадей — быки, время другое, не война, а момент какого-то очередного французского колониального кризиса. Кто знает, может быть, и так. Есть в поэзии какие-то такие вещи — образы, интонации, представления, которые как бы витают в мировом эфире и зачастую в разные годы являются разным людям…
Еще Игорь в высшей степени гордился двумя своими «поэзами». Наверное, сегодня, когда аптеки перешли в основном на импортную продукцию, немногие знают, что в подмосковном поселке Баковка находился единственный на всю советскую страну Баковский завод резиновых изделий. Главной гордостью этого завода были отечественные презервативы, которыми он обеспечивал великую державу от Москвы до самых до окраин, — никуда не годные изделия № 2 из грубой резины, скорее предназначенные для надувания воздушных шаров на демонстрациях в честь очередной годовщины Великого Октября, чем для изысканной роли посредника в борьбе между природой и стремлением человека к непродуктивному наслаждению.
Так или иначе в соловьевской поэме в результате использования советского гондона вышла промашка, героям не удалось предохраниться, и на свет появился новый гражданин страны победившего социализма. В финале, то ли восхищаясь этим фактом, то ли иронизируя над некачественной продукцией, поэт возглашает:
Я славлю Баковский завод
резиновых изделий!
Это была такая эротическая пьеска, весьма смелая для того давнего времени, исполненная в чем-то незаурядной творческой отваги, как и другое творение нашего гостеприимного хозяина — «Баллада о попе» (ударение на втором слоге, то есть о священнике, а не о заднице!). В этой балладе герой — местный поп православной церкви заодно с партизанами борется против немецких оккупантов. Тогда в этих стихах звучала какая-то явно беспартийная крамола. Как сейчас, через десятилетия мне слышится хрипловатый голос Игоря Соловьева:
На площади у каланчи
Встал ящик на попа,
Взамен бежавших палачи
Повесили попа…
Это именно он отомкнул фашистский застенок и освободил пленных партизан.
Баллада заканчивается моралью на тему единения партии и народа, но в форме тоже немыслимой в те годы. Вот краткое поэтическое резюме поповской жизни:
Он жил в неверии слепом —
Был путь его тернист:
Родился русским, был попом,
Погиб как коммунист…
Понятно, что «слепое неверие» относилось к вере в светлые идеалы советского общества. Напечатать эти стихи в условиях идейной цензуры было невозможно. Сегодня, через тридцать с лишним лет, то, что казалось запретным, выглядит… почти смешным. А стихи все равно остались сильными, хорошо исполненными стихами.
В то время в Баковке жила еще одна поэтическая семья. Семья поэта Владимира Цыбина. Владимир Дмитриевич был родом из казачества, патриот-государственник, сильный талантливый провинциал, завоевывавший литературную Москву. Он в то время был женат на красивой женщине по имени Биана, растил сына. Понятно, сына звали Иваном. О Цыбине разговор отдельный, а Биана после развода, вырастив сына, в конце восьмидесятых уехала в Израиль на постоянное место жительства или, как это называлось в овирах, — на «пмж». Так сын русского патриота Цыбина Иван тоже стал израильтянином. Но вернемся к моему «первому настоящему поэту».
Его судьба в итоге сложилась весьма драматично.
Вскорости, после нескольких встреч в Баковке, я перестал бывать на соловьевской «даче», полной собак, паутины и разбросанных листков со стихами, и только через несколько мгновенных десятилетий случайно встретил Игоря в ЦДЛ, где он с удовольствием называл меня своим «учеником». Конечно, это было не так. Но тогда многим хотелось иметь учеников, памятуя строки Евг. Винокурова — «художник, воспитай ученика, чтоб было у кого потом учиться…» С этим у меня связана забавная история о человеческом чванстве и мелочном тщеславии, и может быть, я когда-нибудь поведаю ее, но в этом случае спорить мне не хотелось, и я не стал возражать, чтобы не обидеть уже весьма немолодого человека, отмеченного — тут припоминаются строки Ахматовой — «клеймом неудачи».
А еще через несколько лет я снова встретил его со следами ожогов на лице, с еще розово-коричневыми от заживающих ожогов пальцами. Игорь поведал мне невеселую историю. Однажды ночью по непонятным причинам загорелся его деревянный баковский дом. Он попытался вывести около десятка своих породистых собак, но перегородки в том помещении, где они содержались, уже пылали вовсю. На дворе Игорь понял, что рядом не видно его дочери — школьницы. Он бросился сквозь пламя в дальнюю комнату, но не обнаружил дочки. Дочери в доме он не нашел. Уже обгорая, он с трудом вырвался из объятого пламенем строения. Потом оказалось, что дочь испугалась огня и от страха молча забилась под диван. Очевидно, что-то вроде шока лишило девочку дара речи.
Так заживо сгорела дочь Игоря Соловьева и свора его породистых собак.
Мой давний знакомец был неестественно оживлен, рассказывал, что ему с женой выделили квартиру на Мало-Грузинской, а сам он занят своим старым делом — разводит собак. А главное — несколько зарубежных издателей заказали ему книгу о том, как выращивать и воспитывать собак. Ну, и, конечно, о том, что будут крупные гонорары за этот труд, который он уже написал.
Я пожелал ему всего наилучшего в той ситуации, в которую его ввергла жизнь.
Больше я его ни разу не видел и не знаю, что произошло с ним, издал ли он все-таки свою книгу или нет.
А ведь он был наделен несомненным поэтическим даром, мог стать известным поэтом, вписаться в идеологический истеблишмент и годам к семидесяти издать свой советский двух или трехтомник. Но здесь уже начинаются таинственные причуды судьбы, и мне лишний раз хочется вспомнить стихотворение Давида Самойлова:
…не вспомнят люди о поэте,
как будто не было его…
А Игорь Соловьев иногда вспоминается мне, и перед глазами возникает его обожженное пожаром лицо и стиснутая в розовато-коричневых обожженных пальцах сигаретка, которая дрожит, когда он подносит ее ко рту…
Переделкинский лед
Воспоминания, которые я когда-нибудь напишу о Саше Тихомирове, я назову «Тихий свет». Александр Тихомиров — это забытая боль нашего поколения, самый, может быть, истинно призванный для поэзии, но не свершившийся, не осуществившийся даже в малой мере, завершивший свой путь не вовремя. Слишком рано для того времени, когда сорокалетние люди считались молодыми писателями.
Внутренне он был очень как-то по-печальному элегантен, и эта печаль проступала в крупных чертах его лица. Что-то было в правильном, хотя и несколько угловатом лице Саши, от благородной морды коня, и это делало моего друга сродни Борису Пастернаку, заставляя вспомнить замечательное «он сам себя сравнивший с конским глазом»… И в стихах поэта Александра Тихомирова тоже ощущалось отдаленное родство с переделкинским чародеем. Но именно отдаленное родство, такое же элегантное, как и он сам, ни в коем случае не подражание.
Можно было говорить и о самобытности стихов и поэм Александра Тихомирова. Можно было бы, но не говорилось. Первая книга Саши, изданная в «Советском писателе», что тогда считалось знаком отличия, прошла незамеченной. Это книга стихов «Зимние каникулы», и мне через тридцать лет после того, как я получил ее в дар от автора с дружеской надписью, при мысли об этой книге, сразу приходит на память стихотворение «Первая любовь:
Прекрасно-юный, в бежевом костюме,
Июньской ночью, в зелени травы,
Сгорая от любовного безумья,
Бежал к тебе, не чуя головы!
Почему запомнились эти еще наивные строки — непонятно. Но запомнились.
И не только эти.
А вторая книга так и не вышла при жизни. Он был на студенческой практике в отделе поэзии «Молодой гвардии» (издательства), но там что-то не заладилось, возник конфликт, и поломалась возможность книги. Он подготовил книгу для «Детгиза», но там ее безжалостно «зарубил» рецензент — то ли Сергей Поликарпов, то ли еще кто-то, но имена не имеют значения, — и тот, и другой мало чем отличались друг от друга как ценители. При мне этот рецензент потом подходил к Саше в кафе ЦДЛ извиняться, но извинение не может вернуть потерянный шанс… Вторая книга поэта Александра Тихомирова вышла в свет в издательстве «Современник». Посмертно.
Саша Тихомиров — это одна из самых больших потерь моего поколения. Он не успел прославиться, хотя имел все шансы, он не успел записать все то, на что отзывалась его чуткая звонкая душа. Он прожил жизнь, как большинство из нас: не так, как было задумано божественным провидением, если, конечно, божественное провидение существует. Но разве оно может отсутствовать, если иных своих подопечных одаряет печалью и привилегией слышать то, что не слышит никто.
Об этом в свое время чудно написал Николай Рубцов, с которым, не знаю, на одном ли курсе, но примерно в одно и тоже время Саша Тихомиров учился в Литературном институте:
В мгновенья печальной разлуки
иль в черном прощальном авто
я слышу печальные звуки,
которых не слышит никто.
Я намеренно привел здесь «чужую» цитату. Чем-то были близки эти два тогда молодых дарования, хотя и отличались разной культурой. В одно время оба учились в Литературном институте. Были знакомы. Рубцов приехал из провинции, а Саша был воспитан столицей, миром московской культуры. Общим был крупный дар. Но ни у того, ни у другого он не смог проявиться полной мерою.
Саша погиб 16 января 1982 года под беспощадными колесами электрички на платформе Солнечная, первая от Москвы перед его любимым Переделкино за две недели до своего сорокалетия.
Он, как потом рассказывали машинисты электрички, потрясенные случайно содеянным, оказался на рельсах, ведущих в Москву, куда шел пешком, и пытался вскарабкаться на обледенелую платформу. Обламывая ногти о лед, он несколько раз соскальзывал на железнодорожное полотно. Электричке надо для торможения 800 метров. Машинисты ничего не могли сделать, когда многотонная махина судьбы неслась к соскальзывающей в последний раз на рельсы ночной фигурке поэта.
Он оставил две книги, взрослого сына, годовалую дочь от тайного брака и светлую память о себе на этой земле.
Жена Саши — талантливый прозаик Лидия Медведникова, уроженка Вологды и Вологодчины, то есть северной русской глубинки, они нашли друга в Литинституте. Родился сын, которого назвали Митей. Семья жила трудно, тесно, только во второй половине семидесятых, когда «классиков» советской литературы начали переселять в новый дом в Безбожном переулке (вы осознайте: поселиться в Безбожном переулке!), ныне Протопоповском, Лида и Саша получили квартиру в старом «сталинском» доме на улице Чайковского — как раз напротив американского посольства. Они вселились в квартиру на восьмом этаже, в которой ранее жил Борис Можаев, в 1978 году, а над ними, на десятом этаже, возможно, работали наши спецслужбы, потому что однажды после пожара в посольстве в январе 1979, вызванного, как тогда поговаривали, лучом лазера, вспыхнул десятый этаж над квартирой Тихомирова, воспламененный, вероятно, ответным лазерным лучом. Вот такие микрозвездные войны тайно развертывались в центре Москвы. Однако квартира Тихомирова не выгорела, просто была залита пожарниками, и ее очень скоро отремонтировали за государственный счет, что подтверждало теорию «лазерной» советско-американской дуэли. Я остановился на «политическом», чтобы подчеркнуть атмосферу, в которой мы все тогда жили в нашей прекрасной стране. Все строилось на противоречиях: страна была прекрасна, а власть в этой стране — чудовищна, как, впрочем, всегда в России.
Но вернемся к Сашиной судьбе. А она складывалась трудно. О лед своей судьбы он обламывал ногти в течение всего своего творческого и жизненного пути. Мешала интеллигентность. Мешала скромность. Мешал, как ни странно, своей утонченностью, своей элитарностью его поэтический дар.
С боярских времен в России привыкли уважать и замечать не тех, кто умеет писать стихи или делать что-то полезное, а тех, кто способен раздувать щеки, преисполняясь сознанием собственной важности. Здесь в цене всегда была спесивость. Советские поэты тоже приобщались к сытому чванству. Конечно, не все… Но что было — то было, и мы не будем приукрашать свое время, замазывать румянами и белилами его порочные алчные морщины. Многие, в том числе и Саша, трудно шли литературными коридорами. Он написал об этом душераздирающие стихи:
Мне шлют полузаметные кивки,
Как в урну деликатные плевки —
Презрение у каждого лица,
Мерцают взоры ядовитым лаком…
А коридору
Нет и нет конца…
…В сей миг печальный
Мой бы сын заплакал,
Когда б увидел своего отца.
Мало кто догадывался о том душевном смятении, которое разрывало нашего друга изнутри.
Боже мой, он, как и все мы, ездил зарабатывать деньги выступлениями от Бюро пропаганды советской литературы, но на Восток, а не на Запад, как самые цепкие и удачливые, писал какие-то внутренние рецензии. Даже несколько сезонов проработал в похоронной бригаде одного из московских кладбищ и, боюсь, надорвал там свою нежную душу, явно созданную не для того, чтобы рыть могилы в нашей страшной российской глине…
В начале семидесятых имя Саши Тихомирова попало на страницы «Литературной газеты». Но не как поэта, а как пострадавшего от милицейского произвола. Началась эта история на моих глазах. Мы тогда собрались 6 августа 1971 года на день рождения Володи Шленского. Володя жил во дворе напротив метро Белорусская-Кольцевая. Саша ушел заполночь, в крепком подпитии. Его прихватили менты и, когда в КПЗ Саша заступился за безымянную алкашку, его жестоко избили. Треснул позвонок. Алкашка, потрясенная благородством незнакомого человека, пообещала ему свидетельствовать, если поэт решит добиваться правды. Он добился. Помог дядя — военный в больших чинах. Тогда впервые с половины московского отделения милиции сорвали погоны.
А незадолго до смерти Саши Тихомирова я напечатал в «Московском литераторе» большую подборку его стихов. Вечером в день выхода газеты он пришел в редакцию с женой и парой бутылок водки.
В его подборке было стихотворение, которым он очень гордился. Может быть, потому, что смог выразить в нем свою светлую философию:
Догадался по многим приметам,
Что идем мы на праздник большой —
Станем добрым и мыслящим светом,
что у каждого есть за душой.
…его, сбитого электричкой, разодранного на куски, успели привезти в больницу. Умирая, он говорил, что хочет жить. Но это уже получиться не могло.
Сашу отпевали в переделкинской церкви — по советскому православному обряду. И похоронен он на переделкинском кладбище — среди великих могил, неподалеку от могилы любимого им Пастернака. Зимой там, на писательском кладбище, тоже очень скользко.
Комисар
(Борис Слуцкий)
Борис Абрамович Слуцкий, настоящий советский человек, еврей из города Харькова, не был щуплым интеллигентом. Такие до той, 17-го года, революции вкалывали биндюжниками в одесском порту. Здоровый, крупный и — не для обиды будь сказано — даже краснорожий мужик, он был любим читателями поэзии, абсолютно авторитетен в коридорах многих редакций Москвы, а уж про партийные писательские собрания я даже не говорю. Правда, уже на моей памяти Борис Слуцкий на собраниях выступал все реже, а потом просто перестал появляться на людях.
Во время войны он был боевым офицером, награжден четырьмя орденами, В армию ушел вместе со своими друзьями — талантливыми молодыми поэтами. Все они тогда учились в знаменитом ИФЛИ. А с фронта вернулись не многие. Коган, Кульчицкий, Майоров остались в пропитанной кровью земле. Слуцкий выжил, закончил войну в Австрии, вернулся и прожил жизнь — по сути цельную, но впоследствии все более разрываемую внутренними противоречиями. Книга его мощных военных воспоминаний увидела свет только в новом веке, при жизни он, судя по всему даже не думал о ее издании. Такая правда о войне была немыслима в давние годы.
В 1958 году он выступил на писательском собрании против Бориса Пастернака, вокруг которого разразился громкий советский скандал в связи с присуждением поэту Нобелевской премии. Он выступил, а потом страдал всю жизнь, расплачиваясь за это выступление. Причем, в том злополучном году он был, конечно, искренен. А что еще мог сделать боевой офицер, убежденный член КПСС, поэт, для которого поэтика Пастернака, конечно, была чужда и неприемлема. Я не ищу оправданий тому давнему выступлению поэта. Я пытаюсь понять его жизненную драму. А то, что она имела место, об этом знали все.
Сам я познакомился с Борисом Абрамовичем в начале 1971 года, после того, как прошло Совещание молодых писателей Москвы и меня вместе с еще сотней молодых и относительно молодых литераторов рекомендовали принять в Союз писателей СССР. Сегодня это звучит смешно, но для поэтов, начинающих свой творческий путь в конце шестидесятых, этот Союз представлялся почти храмом. И в самом деле — в нем, несмотря на свои трагические судьбы, состояли практически все крупнейшие поэты двадцатого века. Почти всю свою зрелую творческую жизнь исключенный в итоге Борис Пастернак, Николай Заболоцкий, Анна Ахматова, которую из Союза никто не исключал, многие поэты, которые в дни нашей поэтической юности были знамениты и обласканы не только властью, но и тем, что называлось любовью народной. Твардовский, например, или Вознесенский, Кирсанов и Смеляков…
Тогда Борис Слуцкий был секретарем партийной организации московских поэтов. Партия тогда как бы должна была работать с творческой молодежью. Работало и партийное бюро поэтов столицы. Устроили показательную встречу партийного актива с молодыми поэтами, рекомендованными в Союз писателей. На этой встрече выступал и я. Как сейчас, помню те три стихотворения, которые я прочитал. Мне показалось, что неплохо. Так или иначе после стихов мне устроили перекрестный допрос. Больше всего вопросов задавал Борис Слуцкий. Спрашивал не зло, но дотошно. Здесь из него словно вылезло его военное прокурорство. Не зря многие коллеги и даже друзья за глаза называли Слуцкого комиссаром советской поэзии. Честно говоря, я взмок, отвечая на его вопросы — многие из них мне были неприятны. Он спрашивал о родословной, о службе в советской армии, словно выискивая болевые точки моей биографии, уязвимые места судьбы. Итак, я взмок, но сегодня думаю, что достойно вышел из этой партийной парилки. Борис Абрамович был вполне удовлетворен тем, как я держался.
Через два года на заседании приемной комиссии, когда в мае 1974 года меня принимали в Союз писателей, он неожиданно поддержал меня. Я вспоминаю это с благодарностью. Моими оппонентами были два поэта — Анатолий Жигулин и Леонид Мартынов. Мне не повезло — в том смысле, что на этих людей, особенно на Мартынова, никто не мог «надавить». Как мне сказал добрейший помощник молодых поэтов Николай Старшинов, что просить у Леонида Мартынова кого-то поддержать во время приема означало угробить этот прием надолго… Я понял, что просить никого ни о чем не надо. Оба моих оппонента выступили в мою защиту. Сначала Мартынов прочитал свою рецензию, потом меня поддержал Жигулин. Точку в обсуждении незапланированно поставил Борис Абрамович. «В этом молодом человеке, — сказал он, — есть искра. Я думаю, даже Божья…». После этих слов состоялось голосование и меня приняли единогласно при одном воздержавшемся. Вспоминаю это не потому, что мне лестно привести оценку обо мне таких значительных в свое время личностей. Все это можно прочитать в выписке из протокола приемной комиссии в моем личном деле в отделе кадров Союза писателей, если, конечно, личные дела бывших советских писателей еще хранятся в отделе кадров уже несуществующей творческой организации. Я вспомнил это потому, что не ожидал такой горячей поддержки от жесткого и внешне сурового Слуцкого. Обычно он смотрел на вас жестко, надувая щеки и топорща усы…
В январе 1976 года я оказался в Доме творчества в Юрмале. Это было чудесное местечко на берегу Балтийского моря. Три-четыре градуса тепла, почти бесснежная зима, кружевной иней, окутывавший все деревья в скверах Юрмалы и побережья, чайки над незамерзающей Балтикой. В это время здесь отдыхали или работали, как хотите, Олег Чухонцев, Игорь Шкляревский, Олег Дмитриев с женой Наташей, Григорий Поженян, Борис Слуцкий… Мы все знали друг друга и общались — когда чаще, когда реже, запираясь в своих номерах, чтобы написать свое стихотворение или перевести для денег очередной кусок из поэзии братских республик (так тогда это называлось). Борис Абрамович был здесь месте с женой Таней, она уже болела неизлечимой болезнью — сейчас не помню, рак крови или еще что-то онкологическое, он страдал и часто в одиночестве отмеривал шаги вдоль сырого побережья под крики наглых чаек. Несколько раз мне довелось оказаться на этих зимних прогулках вместе с ним, он любил задавать вопросы, как будто хотел найти в ответах собеседника что-то непроясненное еще и необходимое ему. Потом, по возвращении домой, я написал стихотворение об одной из наших прогулок, но ему не показал и напечатал это стихотворение в своей книге в 1980 году в обрубленном виде — без посвящения. Постеснялся печатать стихи с посвящением при живом классике. Вот это стихотворение в том виде, как оно тогда возникло:
Прогулка с Борисом Слуцким вдоль
прибалтийского побережья
в январе 1976 года. Юрмала. СССР.
На побережье выйдя вместе с ним,
я осмотрелся — горьковатый дым
тянулся в небо и сливался с миром,
так тянутся возлюбленные к милым.
О комиссарской юности своей
и буднях фронтового трибунала
он вспоминал… Снег сыпался с ветвей,
и лирика его не волновала…
Накатывала серая волна —
откатывала медленно обратно,
значения неясного полна
ее работа — потому невнятна…
Машина неосмысленной воды!
И чаек клинописные следы
на уровне поэзии и прозы.
Порывы ветра. Спутника вопросы.
Он молвил, как людские имена,
прелестные названия местечек,
накатывала серая волна
и прядала, звеня, как 100 уздечек!
Ушанка сбилась набок. Седина.
И что-то беззащитное в обличье.
Здесь хорошо. Здесь даже тишина
пока еще имеется в наличье.
Он говорил, но думал о своем.
Я о своем. Причал и волнолом.
Течение размеренной прогулки.
Безлюдие аукается гулко…
Я понимал, что этот берег мой,
что осенью разъехались домой
все с побережья праздные гуляки,
и нам навстречу катит зимней тьмой
сосновый бор. Бездомные собаки.
Подобный одинокому зрачку,
маяк на горизонте ставил точку.
Со спутником бок о бок по песку
мы проходили. Каждый в одиночку.
Он тихо шел, впечатывая шаг,
в сырой песок, и чуточку печально…
Смыкалось море с горизонтом так,
как будто раскрывает крылья чайка.
И небосвод навеки брал в кольцо
мои метанья, радости и страсти,
и спутника тяжелое лицо,
сработанное грубо и прекрасно.
Сегодня не скрою, что это на стихотворение меня вдохновили великолепные стихи самого Слуцкого «Заболоцкий спит в итальянской гостинице» — из его книги «Доброта дня». Так часто бывает в поэзии, и поэты знают, что, как написала Марина Цветаева, «стихи от стихов рождаются».
Он «пробил» для своей жены Тани поездку в Париж для лечения, но даже заграничные медицинские чудеса не помогли, она скоро умерла, и это было последним ударом по еще недавно могучему человеку. У Бориса Абрамовича началась невыносимая депрессия, он почти перестал появляться на людях. Шептались, что поэт болен болезнью, которую определили как имуннно-депрессивный психоз (но только не надо путать это с «модным» сегодня СПИДом).
В семидесятые годы Борис Слуцкий, который прославился после публикации (с легкой руки Ильи Эренбурга) стихотворения «Лошади в океане», выпускал книгу за книгой и печалился, что не написал ничего подобного прославившему его стихотворению, хотя мы знали, что это не самое сильное и мощное его творение. Просто так складываются судьбы поэтов — слава приходит не из тех дверей, из которых ее ждут.
Однажды, при очередной нашей встрече Борис Абрамович стал как-то очень серьезно выспрашивать меня, как я живу, не нуждаюсь ли в помощи и что, в случае необходимости, я могу обратиться к нему. А через несколько минут я понял, что он таким образом приуготовлялся к вручению мне своей новой книги с автографом. Он написал на титульном листе «Сергею Мнацаканяну — дружески. Борис Слуцкий» и вручил мне эту книгу с сознанием значимости сего момента. Дарение книг происходит примерно одинаково, и примерно одинаковы надписи на первой странице. Просто всегда видно, дежурный ли это подарок или он делается от души. Книгу от Слуцкого я принял с благодарностью — мне было приятно внимание прославленного мэтра. Это изданная в «Совписе» книга стихов «Продленный полдень». Я прочитал ее и многие стихи в ней показались мне великолепными.
Вообще Борис Слуцкий настоящий новатор в поэзии, он ломал стих так, как считал нужным, но одновременно так, что это не становилось самоцелью или монотонным формальным приемом типа «маяковской» лесенки. Сегодня, просматривая страницы «Продленного полдня», я обратил внимание на тогдашнюю цену. Книга стоила 46 копеек.
Последний раз я видел Бориса Абрамовича в поликлинике Литфонда на Аэропорте, в еще старом здании, когда вся поликлиника размещалась на одном этаже писательского кооперативного дома. Он шел мне навстречу — грузный, в сером костюме и неизменной шерстяной фуфайке с высоким воротником, в глазах поэта читался ужас. Я поздоровался с ним. Не для того, чтобы навязываться, но по привычке здороваться со знакомым человеком. Через силу он кивнул мне и деревянным голосом ответил: «Здравствуй». Тогда я понял, что он уже не здесь, и общение с этим незаурядным человеком и поэтом, который оставил такой след в послевоенной поэзии, уже невозможно. Потом стало известно, что, запираясь в своей однокомнатной квартире, он неистово писал стихи, а в быту ему помогал его брат, который приехал то ли из Калуги, то ли из Харькова. Потом эти стихи несколько лет до собственной смерти «пробивал» в печать бескорыстный душеприказчик поэта, сам согбенный от болезней, Юра Болдырев. Слуцкий практически не общался даже по телефону, когда ему звонили старые друзья из фронтового поколения. Сам иногда звонил или просил позвонить ему. Он, мощный и здоровый мужик, как оказалось, надорвался от непосильной жизненной ноши и расплачивался за свое военное прокурорство, за свое поэтическое комиссарство, раннюю смерть единственного любимого человека.
Вскорости он умер. Стояла зима. На его похоронах я появиться не смог. Но какое это имеет значение.
Сегодня, когда я дописываю эти строки, имя Слуцкого исчезло из литературного обихода. Его имя проще отыскать в Интернете, чем на страницах литературных изданий. Другие времена — другие поэты. О том, что весной этого года исполнилось 90 лет со дня рождения великого русского поэта, насколько я знаю, никто и не вспомнил в сегодняшних московских газетах…
Сергей Мнацаканян — поэт, коренной москвич, член Союза писателей СССР с 1974 года.