Стихотворения
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 7, 2009
Замерзает стекло (крещенский мороз)
1
Замерзает стекло. Безымянной серебряной сканью
покрывается память твоя. Замерзает стекло.
Очарованный жизнью своей, доверяясь желанью,
ты идешь по планете, которую в шарик свело
январем. Его тихой молитвой, бесслезными силами,
что ломают подковы и клеят ладонь к чугуну.
И не вспомнишь никак, что писалось узорными вилами
по ноябрьской воде, уходящей в чужую страну.
Светят острые звезды: днем черные, полночью — белые.
Нет возврата к себе, даже в прошлое юркнуть нельзя.
Нет прохода к другим — все веселые, сильные, смелые
за серебряной сканью остались. Рукою скользя
по закрытым глазам, по воде, по колючему инею,
говоришь про себя, но в окрестности слышен твой слог.
Говоришь, что всю жизнь вел одну непрерывную линию,
а теперь оборвалась она, да и ты изнемог.
Что замерзло стекло и за северными, и за южными;
но горячей ладонью, дыханьем, огарком свечи —
остается возможность прорваться к себе. Только нужно ли?
Если «да» — торопись, если «нет» — навсегда замолчи…
2
Замерзает стекло. За серебряной сканью узора
остается залив с кораблем, череда деревень;
нидерландская стража, бредущая утром с дозора;
и далекие синие горы, и жидкий плетень
виноградной ограды, в прогалах которой, как тело
молодой итальянки, блестит бесконечный рассвет…
Гуще годы идут. Замерзает стекло то и дело.
И опять остаешься впотьмах. Только внутренний свет,
на лучину похожий в глухой закопченной избушке,
освещает детали того, чему быть сотни раз.
Жизнь становится кратною ежевечерней чекушке,
из которой уже не оставишь себе про запас.
Все ушло. Что осталось — ты можешь сложить на ладони.
Это скарб невеликий, но твой. И его господин
может не опасаться теперь грабежа и погони —
он как перст в безымянной вселенной остался один.
Можно лечь и уснуть, можно долго идти перехожей,
переезжей тропинкой, а можно, сознанью назло,
по веревочной лестнице Дарвина — вниз, к иглокожим
опуститься до срока, пока не оттает стекло.
3
Замерзает стекло. Нет, наверное, все стекла в мире
замерзают сейчас — стекла всех городов, деревень;
стекла рек и озер. Зеркала в каждом доме, квартире
покрывают густые узоры и мелкая зернь.
Замерзают моря и четыре земных океана,
как один Ледовитый теперь — общий панцирь на всех.
Ледяной кислород поднимается из-под дивана,
тянется от двери, изо всех межпланетных прорех
выступает и движется по направленью к тебе,
к твоим пальцам, забывшим о существовании крови.
Ты бы мог побороться, но не с кем. И в этой борьбе
смысла будет не больше, чем в молью потраченном слове.
Надо встать и уйти (убежать, улизнуть, улететь,
уползти, наконец). Но куда? В это время повсюду
замерзает стекло. Даже там, где за все платит смерть.
И в аду, и в чистилище, и… Нет, я дальше не буду,
не могу говорить, в этом восьмиугольном кристалле,
в этой спальне, засевшей у полюса в лобной кости —
так улитка, упорно ползущая к центру спирали,
уходя вглубь себя, от себя неспособна уйти.
4
Замерзает стекло. Но оно не помеха для глаз,
для смотрящего по-над столетьем на мир человека.
На другой стороне своего континента сейчас
узнает он пейзаж: ночь, фонарь, гладь канала, аптека…
Как при качке морской старомодный саксонский сервиз,
с мелкой дробью стеклянной сползает к земле атмосфера —
человек наблюдает, как двое спускаются вниз,
по спирали, ведущего к центру планеты карьера.
Человек смотрит дальше и видит корму корабля,
что блуждал десять лет, не найдя своего окоема.
Он бы мог подсказать направленье, но только земля
не такое лекарство, что можно давать в два приема.
Он бы многое мог. Но зачем? Все и так хорошо.
В этой ступке ручной, в заведенном от века порядке
время вслед за пространством стирает себя в порошок,
от которого горькое в жизни становится сладким.
Замерзает стекло, но оно не помеха для глаз,
для того, чья вселенная — файл в «документах» сознанья.
Вот опять окликают: «Что смолкнул веселия глас?..»
Кто-то шепчет ему: «До свиданья, мой друг, до свиданья…»
5
Говори о своем на своем, если будет позволено.
Внятно, медленно, словно ребенку. Слегка нараспев.
Говори обо всем, что открылось, что было намолено
поколеньем, с которым созрел твой озимый посев.
Говори, да услышат тебя эти комнаты старые,
серый воздух рассвета и реки под панцирем льда.
И звезда над степной, занесенной метелью кошарою.
И другая, над морем огней, городская звезда.
Да услышат тебя — все, лишенные слуха и зрения;
и все те, у кого слишком острые зренье и слух.
Только б слова, как хлеба, хватило на все поколение,
только б голосу — муза, любимая из повитух —
помогла бы родиться из горла. И, взяв его на руки,
подняла над собой, а затем незаметным толчком,
словно шарик воздушный, направила в небо по радуге,
по которой Господь, как по струнам, проводит смычком.
Если будет позволено, голос рассыплется веером,
опылив с высоты всю планету и весь небосвод…
Но стекло, что стоит между югом гортани и севером,
замерзает — и голос, как корень, вглубь тела растет.
Божья коровка
Божья коровка ползет по ладони вверх.
Палец закончился — значит, пора взлетать.
Превозмогая неверный земной успех,
так ли объемлет нас горняя Благодать?
Жали и сеяли — нынче же вышел срок.
Не озаботясь кручиною новых дел,
каждый, кто руку поднять вертикально смог,
с божьей коровкою вместе уже взлетел.
Ныне и присно, во веки веков…
Судьбой
та невесомость дается тому, кто здесь,
чувствуя ток восходящий по-над собой,
следом за выдохом в небо уходит весь.
Город
Этот город угрюмый — двойник старика,
коротавшего зимнюю ночь на вокзале,
длиннополым крылом своего пиджака
укрывавшего голову от сквозняка,
хоть такая защита спасала едва ли.
Город тоже не прочь отсидеться в тепле,
со столов подпитаться заржавленным хлебом.
По застуженной, до алебастра, земле
не проехать уже ни на черном угле,
ни в квадриге, весь день управляемой Фебом.
Город, сутки готовый лежать на боку,
у недристой и щедрой теплом батареи —
что ему, повидавшему все на веку,
стоит на ухо просто шепнуть двойнику:
«Корешок, передвинься немного правее
и получше прогреешь окрестность груди —
все к экватору ближе. Да лучше укройся…»
Снова минус пятнадцать, вся ночь впереди.
А закон у обоих один — не вреди
этой жизни; не верь, не проси и не бойся…
Побратимы во сне сложат накрест тела.
Что им полночь, разлитая на три парсека?
Даже Марса летящая низко стрела
при прямом попаданье уже б не смогла
отличить и разъять — город и человека.
Memory
Эта жгучая зебра-оса в черно-желтом,
помесь голубя и уссурийского тигра;
загорелый шериф со своим суперкольтом
бронебойного сорок восьмого калибра.
Эта желтая желчь, обжигавшая небо
после самой жестокой желудочной корчи;
взгляд-дуплет леопарда, смотрящего в оба —
в оба глаза присевшей на корточки ночи.
В оба глаза. И ты открываешь свой третий,
чтобы сок янтаря, обожженного спичкой,
мимо пальцев стекая, не пачкал столетье,
не служил для нездешних времен перемычкой.
Эта черствая — кости слоновой — улыбка
дамы пик, из под траура вдовьей неволи,
южной полночи злая морская присыпка
из желтушного лунного света и соли.
Это приготовленье кавказского блюда,
что семь раз поперчишь, но зато недосолишь,
эта жизни твоей беспроцентная ссуда.
Эта память твоя.
Это память всего лишь…
* * *
Медленно семья заходит в воды.
Век двадцатый, море Черное, Анапа.
Папа, мама, дочка… У природы
много солнца, волн. Но больше сапы,
тихой сапы — той, что поколенья
смоет губкой — пеною морскою.
Вот они исчезли по колени,
в море уходящие те трое.
Вот они по пояс. Вот поплыли.
Как, куда, зачем? В каком столетье
ждать обратно их? Всех вместе? Или
одного, двоих?.. Все ярче светит
солнце на расплавленной дорожке.
Три плывущих к горизонту точки.
Неприметней все и тем дороже,
пусть не отличить отца от дочки.
Соль под солнцем разъедает кожу.
Если б мог ты, если б дело в силе…
Может быть, они вернутся? Может,
все вернутся, что туда уплыли?..
Волны глухо, чайки слишком звонко.
Что умеешь, то и делать надо —
помнить всех, уплывших к горизонту
(имена их, лица, речь), наградой
самому себе за память. Будет
час, когда, в расплавленное солнце
погружаясь, вспомнишь: «где-то люди…»
И назад, на тех, кто остается,
обернувшись, вскинешь на прощанье
руку над водой легко и длинно;
поплывешь, усталыми плечами
разводя лазурь с аквамарином…
Полдень, белым шелком вьется пена.
Век двадцатый, море Черное, Анапа.
Из воды выходят постепенно
друг за другом — дочка, мама, папа.
Ветер, волны, солнечные пятна.
Прямо из зенита прилетела
бабочка, ушла в зенит обратно…
Сплю, не сплю? Кому, какое дело.
7 марта
Я уйду из поэзии утром седьмого марта.
На прощанье губами коснусь маникюра музы.
Посмотрю ей в глаза, но уже не скажу: «До завтра».
И она не польстит, что прочнее нет в мире союза.
Отвернусь и пойду, уменьшаясь в росте, по белым,
незамаранным черной пастой листам бумаги.
Так по снежному полю идет к горизонту тело,
а душа отстает от него при каждом шаге.
Уменьшаясь в росте, я стану буквой, и если
буду дальше идти, превращусь постепенно в точку.
А потом растворюсь без следа, но на этом месте
в тот же миг кто-то новый начнет свою первую строчку.
Сергей Сущий — поэт. Окончил геофак Ростовского университета, поменял много мест работы, а в последние годы работает как социолог и философ в НИИ социально-экономических проблем. Область научных интересов — история и социология русской культуры, философия художественного творчества. Участвует в работе ростовского литературного объединения «Созвучие». Выпустил несколько «самиздатовских»сборников. Стихи печатались в журналах «Знамя», «Арион», «Дон». Осенью 2003-го в издательстве «Ad Marginem» вышла книга «Рассказы о докторе Бабияне».