Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 5, 2009
Вайман Н. Ямка, полная птичьих перьев (Письма Миши Файнермана). Роман.
М.: Новое литературное обозрение. 2008.
Воробей за окном, / и вечная / грусть о прошедшем, / о том, / что, в сущности, / было в начале…
Вот и начну с самого для меня принципиального: кто автор? Наум — к которому обращены публикуемые письма, или Миша, их написавший? Для меня конечно же Миша: ему принадлежат миниатюрные исповеди-размышления о жизни, литературе, поэзии, женщинах, любви, вырвавшиеся вдруг на волю… Вроде бы — банальности, но когда постигаешь, что они имеют прямое отношение к конкретной человеческой судьбе, вдруг оборвавшейся и прожитой так, как запечатлели эти лоскутки событий, опускаются руки от бессилия перед их пронзительной тоской: «Главное для меня — просто переписка, ее я хочу сохранить». А сохранил Наум Вайман. Оба не похожи друг на друга, как бывают не похожи друзья, сблизившиеся в юности стечением обстоятельств (будь то соседи, одноклассники или типа того): «Ты любишь истину, а я — свободу» — пригвоздил Миша с характерной своей афористичностью. А в другом месте уточнил: «Очень уж люблю свободу — а в истину не верю». И оба при этом не искали и не вырабатывали общего языка, каждый вел свою мелодию…
Вполне понятно, почему написанные Мишей письма Наум издает как собственный роман: чего стоит работа по их подготовке, редактированию, комментированию, да и кому и что скажет сегодня имя Миши Файнермана? Рынок же! Его знали внутри среды, которую он формировал сам для себя и за границы которой, в сущности, не вышел, а Наум Вайман — писатель с именем, его «Ханаанские хроники» (С-Пб., ИНАПРЕСС, 2000) наделали много шума, их сравнивают с прозой польского писателя Марека Хласко, одного из самых ярких и популярных в 50-60-е годы во всем соцлагере. Никто не спорит, это — заслуга Наума, что письма, не предназначавшиеся для публикации, дошли до нас. Есть и еще довод: любые письма, если написаны тебе, — подарок, и одним этим уже твои, принадлежат тебе, можешь делать с ними, что захочешь. (Я, правда, так не считаю, но и это — не довод.)
И все же, как ни составлять тексты, написанные наспех и с чувством глубокой проникновенности, с единственным желанием выговориться или поддержать друга, постоянного адресата, кто на данный момент — самый главный слушатель твоей души, изменить авторство невозможно. Поэтому на обложке мне страшно не хватает второго имени — Миши Файнермана. Его отсутствие не возмещает даже фотография, помещенная там, где положено быть аннотации и всякого рода библиографическим данным. На фоне леса, который любил до беспамятства, открытое улыбающееся лицо — всегда был рад каждому, кто захочет его выслушать, с ним поговорить, и я сразу вспоминаю, что видела его, общалась с ним, давно знаю: то ли в Георгиевском переулке — в Клубе поэзии у Тани Михайловской, то ли в ИНИОНе, где проработала 20 лет и его там встречала. — скорее всего — и там, и тут. И становится не по себе — будто его похоронили вторично. Но когда письма начинаешь читать, охватывает противоположное ощущение: он в прямом смысле возникает Фениксом из пепла, увы, сравнение не для красного словца, слишком конкретен и реален образ пожара, спалившего его квартиру, уничтожившего коллекции — пусть и небогатые, но свои, личные, дневники, стихи, философские записи, музыку… Когда ничего больше нет, такое пережить невозможно. Этим пеплом посыпать бы нам всем ежедневно голову, чтобы хотя бы понять, откуда берется такое жуткое одиночество, неспособность жить, приспосабливаться, быть как другие. Не отсюда ли извечное стремление Миши: «Человек должен знать, что, если он ослабеет, всегда есть место, куда он может прийти». Желая того или нет, Наум Вайман поставил — через Мишу — памятник всему его — нашему! — поколению. С его болтовней и непробиваемой логикой андеграунда, ожиданием социальной катастрофы и едва ли не врожденной асоциальностью, любовью — бесконечной и непреходящей — к текстам («Я приобрел вдруг вкус к переделке стихов»), которые никто никогда не хранит, не бережет, но над уже погибшими не пожалеет слез. «То, что остается, — мизер, капелька, но как святая вода, растворяется в пустоте и насыщает ее даром, который не поддается определениям:
совершенная пустота впереди,/ как будто поднялся в те сферы, /где нет ничего земного, / и только холмы облаков…
И все же, мой герой — Миша, а потому — пишу и думаю о нем, смотрю на сделанное его глазами: интересно, а будь он на месте Наума?..
Письмо — жанр завораживающий: «Отличная штука — писать письма и читать письма». Жанр пленяющий и соблазняющий, бывает так, что «письмо проговариваешь про себя», так и не написав. Читая чужие письма, не испытываешь неловкости (как, например, когда дело имеешь с дневником, мемуарами и другими такого рода записями, хоть тут и там тон исповедальный, но дневник всегда обращение во вне). За скобки вынесем знаменитое Высоцкого «Я не люблю» с его конкретным посылом против того, кто подсматривает, торчит за спиной. Письмо — совершенно особый вид общения — разговор с самим собой, но открытый другому:
«Сейчас за окном полседьмого утра, дикий туман, окно чуть приоткрыто, и доносятся из тумана трамваи, машины по мокроте», —
вот эту запечатленную только лишь для себя призрачно-прозрачную картину отняли, как зеркало, и об пол, вдребезги…
Коль скоро заговорила о дневнике (и прочей мемуаристике), хочется заметить, что дневник запечатлевает акт действия, ибо фиксирует, что было, о чем мечтается, планируется, всегда как бы за рамками настоящего времени, тогда как письмо — форменное «сейчас», выражение состояния души в данный момент. Не знаю, согласятся со мной или нет, но письма гораздо искреннее дневников. Дневник интересен своей фактографией, событийностью, и у него своя рецептивная публика, письмо — непредсказуемостью: «Будем писать наобум»: что впереди, не знает никто, и в любую минуту готово вырваться SOS во вселенную. Особенно, наверное, в бессонную ночь: рефреном несутся в письмах Миши просьбы, мольбы, вопли: пришли заглушки! (страдал от шума, бессонницы). Будто они могли излечить от депрессии, которой боялся больше всего (для психически неустойчивого человека качество редкое): «В эти периоды теряешь всякую гордость», — страшное признание.
И бесконечные поиски выхода из тупика, попытки что-то изменить, неизбывная мечта издаться и чуть ли не бред — обращенная к Науму идея опубликовать в Израиле его стихи под его именем! И это — Миша, который отдавал отчет в том, что в нашей стране давно в параллель с официальной растет, меняется и развивается неофициальная литература, был ее представителем, отчасти собирателем, любил ее анализировать — в письмах рассыпаны его упоминания, драгоценные крупицы, о многочисленных группах, кружках, сборищах — поэтических, литературных, театральных, благодаря чему вырисовывается мало фиксировавшаяся тогда «теневая» словесность (нельзя между тем не признать, что раскол и поныне актуален, только теперь проходит не по идеологически-формальному, а этически-эстетическому принципу: как сказано, дома новы, но предрассудки стары). Мишины свидетельства об этих людях, — а у каждого обозначилось свое место в истории нашей культуры, — я опускаю, те, для кого они важны, прочтут об этом в книге, мне же важно сейчас сосредоточить все внимание на главном герое.
Привлекает его обаяние и обезоруживающее желание признания. Что говорить — досадно, когда тебя не издают. А кого издавали в те годы? Скулит собственное молчание, разрастаясь в неизбывную обиду: «А обидеться я умел». Но если при этом научиться отличать любовь от обиды, обиду от боли и ревности, боль пройдет.
«Я нес время», — сказал он о себе. Обладал удивительной политической прозорливостью, например, сразу распознал суть 90-х.
Как большинство из нас, обожал кино и потрясающе его пересказывал (свойство, как правило, тех, у кого устная речь раскованнее письменной), вместе с ним еще раз «посмотрела» «Общую комнату» В. Хаса с молодой Беатой Тышкевич, «Пастораль» Иоселиани и другие фильмы этого режиссера, за которым гонялись по всей Москве, их неразговорчивая поэтика далека вроде бы от Мишиного мира и «его узкой жизни», фильмы живут сами по себе, самостоятельно и отъединено, не с ним, а внутри него, как и «Федора» Б. Уайлдера и др. и пр.
Не чурался умения поддаваться влиянию «другой школы», отказываясь, например, под воздействием Ваймана, от авангардизма в пользу реализма, с его опорой на «опыт обыденного». Во всем этом находит выражение по-человечески простая, но трудно поддающаяся самореализации задача постигать жизнь в ее взаимодействии «всеобщего и единичного». На эту тему Мишей написаны целые опусы, увы, не сохранившиеся. При этом признавался в письмах, что хочет изложить мысли короткими, ясными фразами — японская и китайская «лапидарность» момента не раз притягивали и брали верх. Может, именно поэтому ему больше всего удались короткие стихи — в духе тех самых хокку и танку, которыми тогда бредили почти что все. Но как выразить себя в «коротком вздохе», по отдельным отрывкам уловить целую систему, которой никто не видел, не запомнил, скорее всего — ее и не было вовсе. Но «замысел всеобщего постигает себя в единичном» — не просто критерий, а вывод, и ему надо следовать, иногда в мечтах о монастырской жизни, видя в ней некий вид кибуца. За что любили монастыри и храмы? Монастырей было так мало, что частенько их идеализировали, разрушенные храмы жалели, многие через это сострадание приходили к вере. «Лучше верить в глупость, чем слабо верить в умное», — и тут он прав.
Не просто это, однако, «увязывать знание и веру»: когда-то польский философ и священник Иосиф Тишнер заметил: «Вера по сути своей — печальная необходимость. Если б мы могли знать, не нуждались бы в вере». Поиск этого единства Миша искал и выражал в стихах. И не боялся философствовать, более того, гордился своими открытиями, был счастлив от самой мысли, что у него есть своя философия, которая со временем выльется в психологию философствования. Но не оставлял литературы: «Поэзия и Промысел — вот тебе и вера». Ведь именно такое — пограничное мышление позволяет думать на бескрайнем отрезке времени, воспринимать историю как «зеленые воды», которые текут и текут. «Только так можно себя понять», а он постоянно к этому стремился. Написанное расценивал как некое следствие, а значит, это было действие, поступок, который и поверяется итогом.
Задуманы три философские книги: философия увязывания, психология жизни в стаде, община и новая жизнь. Что из этого вышло — не узнает теперь никто, все уничтожено. Но остался «Опыт обыденности и опыт необычного», сплав интуитивного и рационального, относился к этому как к живому существу, которое выпестовал. Любопытны рассуждения Миши о пограничных областях науки, философии и мифа (на примере Фрейда). Его естественный и логичный приход — наравне со временем — к культурологии, чтобы определить смысл жизни, который не похож ни на что, ибо все соединяет. Некоторые его выводы поражают простотой и глубиной. Очень большое искушение — проинтерпретировать его философские рассуждения — о трех мирах (органы чувств, психика, контактный мир и общество), о созерцании и вере, однако нет в этом здании цементирующего материала, будто сделано все из песка и куда-то ускользает, словно интересное впечатление, красивый закат, севшая на подоконник бабочка.
Из надежды можно соткать парус / Из сомнений вытесать плот / А мы сидим вяжем мысли / Из изменчивых состояний.
Порой жесткость его суждений не лишена справедливости, оправдывает ее свойственная ему жадность к восприятию: «Меня всегда охватывает особое чувство, когда сталкиваюсь с другой культурой: «это умнее меня»». Не каждый решится в этом признаться. Отсюда некоторая категоричность его оценок, идущая от желания свести мысль к подобию формулы, таковы его «пустой Пушкин», которому противопоставлял «интеллигентного Баратынского»; не без иронии заметил как-то про «вечную игру в роль» у Ахматовой, назвал Е. Харитонова «апостолом бескорыстного писательства». Зачитывался Гумилевым (сыном), через Достоевского чувствовал Ленинград (да так оно и было в 80-е-то годы), поражая меня, например, наблюдательностью момента: сразу замечал смену параметров, героев, времен. Улавливал хронологические границы почти как сейсмограф — но разве такое когда-нибудь кому-нибудь помогало? Только мешало. Миша был талантливым поэтом, умным, тонким, проникновенным — отсюда часто излишне резкая субъективность в критике стихов Наума, на которого набрасывался коршуном, и чисто юношеская задиристость: будучи требовательным к себе, он и к другим был не менее требователен, не давая — не раз весьма деспотично — и другому быть самим собой.
Стихи не просто были его отдушиной, они были ему нужны… для преодоления изнуряющего его заикания, а способность преодолевать заставляла вырабатывать новые формы — верлибр, образы образов, выстроенных на стилистических перескоках, невнятности за счет отказа от очевидной внятности, столько звуковых ассоциаций, что невольно понимаешь: этот мир тоже не раз был помехой. Поиск нового, не свойственного русскому стиху метода, который Миша находил в английской поэзии, раскрепощал мышление. Интеллектуальность легко сочетается с площадной бранью и матом — нередко в немалом количестве (еще одна характерная черта поколения), органичны вставки английских и даже японских слов, один язык инкрустируется другим, целые строфы на иностранном — не цитаты, сам сочинил. (Примерно в это же время, находясь в ссылке, открывал для себя иные возможности русской поэзии Иосиф Бродский, зачитываясь Оденом.) Так возникает его «клот»: разбивки на строфы, фигуры, «потоки» полупрозы, «ударный» аккомпанемент в конце. И объяснение всему: «Во мне четыре сущности: от мира, от России, от еврейства, от англоязычников. И все как-то связывается, на все душа отзывается». Касается не одного Миши. Но расплатился за это — он. И расплатился сполна. Была здесь, безусловно, и присущая ему некая психологическая инфантильность: собственная установка на вечную молодость, на «нестарение». Не случайно Миша замечает, как комфортно ему чувствовать, что «молодость еще не кончена», а в 80-е сокрушается, что молодость прошла: «Я завершил период молодости, когда пытался понять, как другие видят мир». Даже задумал поэму с примечательным названием «О взрослении» (это в тридцать-то с гаком!), с чем связано вроде бы особое умение все и всегда начинать сначала, но в действительности его тормозившее. Когда оказался перед необходимостью вправду начать сначала и сразу все, не выдержал, сдался. Однако в более благоприятные периоды жизни эта способность служила ему великим подспорьем, позволяя находиться в поиске, будить творческую мысль, будоражить энергию, наконец, просто не унывать. Ему удавалось передать настроение момента — в этом он был тончайший лирик, сколько у него картин Москвы: радостных и грустных, надоевших и пасмурных, но никогда унылых! Он назвал Москву (после отъездов) «покинутой цивилизацией». Было такое. Как и острое чувство новизны переживания: прежде он всех жалел, а теперь вот (80-е годы) ожесточился.
Прекрасно знаю, можно все им написанное увидеть по иному: сплошные недоделки, проблески таланта в непролазной хляби неустроенности, навязчивости, несдержанности. И беспринципности — при всем своем презрении к рифмованным стихам вдруг как осечка: «Раз пошли рифмованные, хуль сидеть в безвестности и безденежье». Уж ему-то ведомо, как трудно напечатать нерифмованные стихи, — а рифмованные, глядишь, и пристроить будет можно, будто невесту без приданого, если на нее спрос.
Его философские рассуждения не отделимы от размышлений о жизни, в них есть что-то близкое, не назову графоманией, но вроде того, ибо графомания — все, что лежит в шкафу, ящиках столах, называется архивом и не предназначено для публикации. Автор, работая на публику, по-другому сидит, держит перо (Миша по-настоящему компьютер освоить не успел), не обрывает мысль, а ее излагает. Миша гонится за мыслью, часто не поспевая, рассчитывая на понимание обоюдное. Вот где вера. И смелый отказ от борьбы, склок, сведения счетов — всего того, что подогревает честолюбие, а он — выше этого. В каком бы ни был смятении, столкнувшись с антисемитизмом, заранее знает: «Женственность, еврейство, арийство… — все равно, что смекалистый дед рядом с ученым» — только интеллигентный человек, внутренне, врожденный, до последней косточки, как бы больно ни касался его вопрос происхождения, мужественно оставит приоритет его решения за наукой. Но и тут масса сложностей: «Беда в том, что мы развиваем разные взгляды на мир — и мир начинает выглядеть иначе. Одно и то же выглядит то так, то так». Драма человеческой жизни, которую он чувствует до сердцебиения, распространяется не только на него одного, не менее поражает глубина его проникновения в драму других: то он — ученик, то — учитель, то — больной, то — врач: «Я понимаю сейчас людей, переживших всякие катастрофы: уход старой веры — дело величайшее. Возможно, думаю я, оно величайшее и в смысле творческом, духовном».
И надо отдать должное гуманности его позиции: везде ищет точки соприкосновения и настаивает на том, что надо уметь «чувствовать и мыслить за мир», сливаться с ним, что и есть, по его мнению, творчество. Вся универсальная система взглядов есть объяснение миру. С этого, пожалуй, началось его представление о реальности внутреннего мира — через открытия других миров. Но не так легко даются эти размышления: философия для него — большой физический труд, тогда как поэзия этого не требует: «когда человек «говорит стихами», он становится самим собой».
При всем старании уловить на вкус и цвет законы иного языкового бытия, лирика Миши явственно окрашивается русской стихийной грустью, как будто сходит на нее туман с полотен Левитана, у которого огромные пространства сторожит маленькая часовенка, а «над вечным покоем» чуть заметно величие вод, здесь застыла тишина, простор широк и вместе с тем замкнут. Сродни Левитану настроение: «люблю пасмурные дни, когда небо уютное», «пасмурный день более успокаивает», «день опять такой же — ясный. Вечером это приятно, а утром и днем нет»… И тут же — «не хочу принимать трагическое в жизни — разрывы, пессимизм, жестокость» — не было сил на то, чтобы не только выражать свою печаль в искусстве, но еще и жить в этом. И неизбывный, разумеется, вопрос, на который никто уже не ответит ему: ехать или нет? Чтобы позволить себе думать о собственной судьбе, и тем более, переустраивать ее, надо быть или очень счастливым или очень свободным человеком. Миша в какие-то моменты был и тем и этим, если писал: «Какая бы судьба ни была и куда бы ни звала, нужно если не любить ее, но принимать достойно — ведь это ты сам». И всячески сопротивляться пошлости, не идти на поводу у сложившегося (т.е. стереотипа) мнения, что было для него выражением поклонения силе. «Одной стороной души я хочу в лес, к птицам, подальше от страстей. Другой — меня завораживает превращение, волшебство».
Здесь я почти не коснулась его стихов и высказываний о любви, слишком они интимны и трагичны: все неудачи и неустройства жизни проходят по любви. Поиски покровительства — дело печальное, считал он, куда приятнее самому оказывать покровительство. Любовь для него была острой необходимостью, тогда как для Наума, полагал он, — роскошью. В любви Миша искал не чего-то сверх данного, дополнительного, пряной приправы к уже сложившейся кухне жизни, а именно фундаментального, главного, определяющего саму экзистенциальную основу — духовной близости. Да, все люди одинаковы, но отношение их к духовному действительно разное — этот вывод не тяготил, в нем нет и тени сокрушающего, вот только как обрести и удержать эту близость? В его представлении такой путь был, он его называл «заражением»: если ты утратил способность передать частицу себя другому, значит, ты утратил себя. Здесь таится, пожалуй, корень его экзистенциальной философии: понимание другого человека только как объекта твоего воздействия. Вряд ли Миша читал западную философскую литературу тех лет, в которой начала складываться концепция другого как основополагающая идея жизни (в частности, у Э. Левинаса, у нас теперь достаточно полно переведенного, а до этого — у Сартра, правда, там совершенно иная, если не сказать прямо противоположная подоплека). Миша был убежден, что чисто человеческое, духовное состоит в том, чтобы отождествлять себя с другими, чтобы твои слова были важны другому, полезны, могли его изменить. Так «я тку ту среду, в которой мне хотелось бы жить». Но при этом не допускал — и в философском плане и в жизни — воздействия на себя…
И еще: «У меня нет чувства поколения: я всегда чувствовал себя одиночкой. Одинокий кузнечик. Но иногда что-то смутное возникает, и я догадываюсь, что более обычные люди испытывают это сильнее, и это называется чувством поколения», — писал Миша, ведя отчаянную борьбу с самим собой за личность в себе.
Жаль лишь, что мудрые в своей ясности слова стали пророческими.
А листья еще зелены / И цвет рябины так сладок / Что чашку бы нес и нес на ветру / Сдувая / Волну от рябинок.
Елена ТВЕРДИСЛОВА