Беседа со Львом Аннинским
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 6, 2008
Он забросил сумку ремнем через голову, как винтовку казак. Оперся о деревянный редакционный бордюр, будто станичник о перила крыльца. В этих нехитрых, но характерных жестах проступил его отец — выходец из станицы Ново-Аннинской. Но, пока я фотографировал своего собеседника, он вдруг признался, что тоже, мол, имел отношение к фотографии — делал подписи к снимкам в журнале «Советский Союз», а через полгода его уволили «за профнепригодность». Это у него, очевидно, от матери — попутно проявить причастность ко всему.
Так и стал Лев Аннинский критиком-публицистом. Причем одним из самых ведущих. Ах, вы мне про «профнепригодность»?.. А я вам — «Ядром ореха», «Василием Шукшиным», «Лесковским ожерельем», «Охотой на Льва (Лев Толстой и кинематограф)», «Локтями и крыльями», «Билетом в рай», «Серебром и чернью». В общем, — книжками. Да мало ли чем? Циклом передач «Медные трубы» по каналу «Культура» о поэтах ХХ-го века.
Он любит писать предисловия к поэтическим сборникам. Почти все мои знакомые, приславшие мне за последнее время свои книги, с гордостью подчеркивали, что предисловия к ним написал Аннинский. «А у вас почему нет предисловия?» — заглядывает он в мою книжку.
Любит подписывать прошения в чью-то защиту. Пока в закутке прихожей редакции журнала «Дружба народов», где он состоит в редколлегии, длился наш разговор, окончания его терпеливо ожидала миловидная девушка, чтобы Лев Александрович поставил свою подпись под неким «важным» документом. В этом смысле Аннинский чем-то напоминает Корнея Чуковского. Оказывается, автор «Мойдодыра» и «Айболита» был известен за пределами СССР и как авторитетный заступник и тратил немало времени на прочтение различных петиций. «Неужели вам есть дело до каких-то мексиканских оборванцев?» — спрашивали его окружающие. «Представьте!..», — ответствовал он.
Таков и Лев Аннинский. Он больше, чем критик. Помню, как еще в середине 70-х годов прошлого уже века, учась на филфаке Пермского госуниверситета, я писал работу по современной критике. Выбрал не кого-нибудь, а Аннинского. Потому что, ну, не походил он на критика. Теперь мне предстояла с ним встреча воочию.
— Как только не переиначивали, Лев Александрович, известную фразу Евгения Евтушенко: «Поэт в России больше чем поэт»! Слышал, например, последнее, которое по нынешним временам, на мой слух, попадает в точку: «Поэт в России меньше, чем сержант ОМОНа, КГБ или ОВИРа…». А может ли в России критик быть больше, чем поэт? Я — так, без намеков…
— Почему же без намеков? И — с намеками тоже. Всякого человека можно посадить на определенный шампур — ОМОНа, КГБ, ОВИРа или какого-нибудь, предположим, стакана. А можно и не сажать, поскольку человек как личность может существовать в этой же особи, никуда себя не сажая. Возможно, как критик я меньше, чем тот, о котором пишу. Но поскольку я не только критик, но еще и размышляющий индивид, то в этом смысле я — ни больше, ни меньше. Просто — в другом измерении. Мы живем в мире миров. И тот, о ком я пишу, тоже живет в другом измерении. Между нами — диалог личностей, диалог миров. И, конечно, сообразить, когда я меньше, а когда — больше, порою сложно. Если я соглашусь ему служить, я буду меньше. Если соглашусь его учить, буду больше.
— Но если взять в историческом охвате нашу литературную критику, условно говоря, от Белинского до Писарева, то следует, наверное, признать: они же были больше, чем критики?
— Они были идеологи, которые Россию поставили на уши, на дыбы! Вы назвали двух моих любимых критиков. Чернышевского не назвали. И — правильно. Вот он как раз был больше критиком — в основном, судил. Когда он учил, он был больше, чем критик. Когда критиковал и служил этой литературе, он мог быть меньше. Белинский тоже, когда служил литературе, был то меньше, то больше. То он был меньше Пушкина, потом, когда спросил: «Кто первый поэт на Руси?», и Пушкин от него уже как бы зависел, Белинский чувствовал себя уже больше. Но я-то совершенно другое у Белинского слышал, когда его читал в юности: музыку российской реальности, которая не вписывалась в орбиту этих самых структур, названных нами сегодня «больше-меньше» и определяющих, кто первый, кто второй, кто третий? И вот этой музыкой, как писал Василий Розанов, Белинский очаровал тогдашнюю Россию, и, конечно же, очаровал и меня. Но пришел Писарев — и все переиначил. Сказал, что все это можно запросто опровергнуть, исходя из соображений, какие у него в данную секунду в голове имеются. И я понял, что он тоже не «больше-меньше», а сам по себе. Если бы мне удалось вот так — самому по себе — быть, я был бы счастлив.
— На мой взгляд, вы выступаете в роли человека, который больше, чем критик. Можно ведь и другие примеры привести, когда критик — он критик и есть, человек-сухарь, не интересный ни массовому, ни одинокому пытливому читателю. А что делаете вы?
— Самовыражаюсь.
— И все?
— Ничего себе все! Я-то пробую себя выразить не как особь, даже не как индивид, а как личность, которая все время говорит с Абсолютом. Да, попутно я объясняю читателю, что — хорошо, что — плохо, попутно могу сказать и писателю — хорошо или плохо он сработал. Но подчеркиваю: лишь попутно. Главное, чем я занимаюсь: объясняю факт появления этого текста. Плохой текст так же интересен, как хороший. Плохой текст немножко трудней читать. Хороший, соответственно, читать легче. Но истолковывать интересно и тот, и другой. В каком жанре я работаю? Я всю жизнь имитировал рецензии и разные обзорные статьи. Потом мне объяснили, что я — эссеист. Я спросил: «А что такое эссе?» Мне ответили: «Когда ты не знаешь, что ты пишешь». С того момента я и пишу эссе.
— В 2004-м году в иркутском издательстве Геннадия Сапронова вышел ваш объемный труд о судьбе русской поэзии ХХ-го века «Век мой, зверь мой…». Это — строчка Мандельштама. Но все имена, которые вы в этой книге называете, уже отжаты большим временем, которое вам эти имена в известной мере само же на ложечке и преподносит. А может быть, роль — критика в том, чтобы открывать и двигать по шахматному полю отечественной литературы эти фигуры сейчас, в настоящем времени? К примеру, как это делал Вадим Кожинов. На свой, правда, лад.
— Очень даже на свой! Я считаю себя его учеником — мы в университете очень были близки и потом тоже были близки, несмотря на то, что разошлись по разным краям. Но, отвечая на ваш вопрос, хочу сказать, что я себя в этой части чувствую именно критиком: я довольно часто писал о молодых авторах и новых именах. И все-таки это — не самое интересное. Самое интересное — понимать, что с нами происходит.
— Но Кожинову, в отличие от вас, было интересно сражаться за шахматную корону, устраивать гамбиты…
— Вот именно! Он вообще всегда говорил, что он — Ноздрев, а я по природе — Манилов. Я всегда имитировал душевное общение, сочувствие всем и вся, а он дразнил всех и провоцировал. Он был великолепный провокатор. И все, что он делал, было тронуто ноздревщиной. Так же, как у меня, тронуто маниловщиной. У меня все «притворно». Для того чтобы смазка была. И Вадим, когда выстраивал все свои парадигмы — вокруг Рубцова или Прасолова, он, конечно, выполнял определенную задачу: формировал молодую русскую партию. Поэтическую, разумеется. И во многом в этом преуспел. А я партии не формирую.
— По вашему ощущению, насколько собранная Кожиновым «русская поэтическая партия» обоснована по весу?
— Когда совпадала с хорошим ярким поэтом — Анатолием Передреевым или Николаем Рубцовым — она обосновывалась сама по себе. Но, кроме того, Кожинов еще подгребал, кого хотел: всех имен даже не упомнишь. И помнить их совершенно не обязательно. Я просто знал, как Вадима читать. Идеи его очень интересны. А по именам — надо уже смотреть: что — да, а что — нет.
— Один мой приятель-поэт обмолвился: «Ну что взять с критиков! Это же не удавшиеся поэты и прозаики». Мне кажется, у каждого критика должен быть комплекс несостоявшегося художника. В нем живет подспудное желание реванша. Например, живущий во Пскове критик Валентин Курбатов пишет стихи. Вы, насколько мне известно, написали документально-художественную историю рода Аннинских?
— Без всякого реванша я все равно бы это сделал. Я потерял отца, когда мне было семь лет, — в 41-м. Это не хороший возраст для потери отца. Лучше — раньше, когда ты не успел его еще по-настоящему узнать и полюбить. Или — позже, когда бы я с отцом наверняка поругался из-за Сталина, потому что я был либерал, пробужденный ХХ-м съездом партии, а он — коммунист. Поэтому, когда я восстанавливал для себя образ отца из документов, из воспоминаний знавших его людей, из того, что я помнил лично, а, кроме того, ездил в станицы, ища родственные следы, — я делал это без всякой мысли о литературном реванше. Скорее, это был реванш у смерти, у Гитлера, отобравшего у меня отца. Я написал 200 печатных листов! Называется «Жизнь Иванова». Мы же Ивановы по отцовской линии. Аннинский — это его псевдоним по станице. Я унаследовал псевдоним. У меня в паспорте написано: Иванов-Аннинский. И я докопался до ХVII века…
— Стало быть, теперь вы знаете, кто ваши предки и сколько кровей в вас намешано?
— К сожалению, только две. Хотел бы, чтобы было четыре!
— Казачья — и…
—…и еврейская, да.
— Эту тему — кровосмешения — почему-то всегда с напускной целомудренностью пытаются обходить.
— А не надо обходить!
— Мой знакомый-полукровка как-то общался с Твардовским. И тот, вдруг прищурившись, спросил: «Скажи: тебе хотелось бы попасти лошадей в ночном?» И потом все приговаривал: «Кровь — штука непростая!». Существует ли магнетизм крови?
— Конечно! Магнетизм крови есть, и он всегда дремлет. Но он пробуждается, оживает и начинает работать, как только ты от собственного решения или, если хотите, от разума его пробуждаешь. Я очень долго размышлял над тем, что я унаследовал. По самоопределению я — русский. И когда я сказал себе, что я — русский, это решило все. Ну, конечно, я копался, что же во мне от казачьих, а что от еврейских начал? И вот до чего я додумывался время от времени: я всегда знал, что предмет моих интересов — русский человек. Я не могу сказать: славянский. Потому что у казаков тоже много смесей в крови. И туретчина, и, вообще, азиатчина. Но это — русская реальность, русская плоть и русская судьба. Однако… в подходе к жизни я чувствовал и чувствую еврейское начало. Во мне до сих пор живет: «Ничему не удивляйся», «Все относительно», «Готовься всегда к худшему». Но при этом евреи никогда не были предметом моих рассуждений.
— Слушая вас, я тут же подумал: «А не есть ли во мне какая-то еврейская кровь, потому что я как-то пришел к формуле: когда ты счастлив, будь настороже!»?
— Абсолютно точно! Но это русское состояние. Впрочем, русские как-то от этого умеют отвлекаться. Они всегда верят, что где-то есть афонское царство. Евреи (я не имею в виду израильтян, израильтяне — это другие евреи, у них есть родина), ашкеназские, польские евреи, от которых я происхожу, всегда говорили: «Ничего не будет», «На последней черте изволь стоять и выживать». Ну, когда это казак так рассуждал? Казак рвется вперед, рубит-прорубается.
— Но казачья половинка в вас проявляется, надеюсь, тоже?
— Еще как! Мне часто говорят, что я — хороший авантюрист.
— Вам, кстати, никто не говорил, что интонационно, особенно, когда слушаешь вас по телевидению, по какому-то пафосному причету устной речи, вы с критиком Валентином Курбатовым очень похожи? Кто у кого этот причет перенял?
— Да, похожи. О чем мне говорили много раз. Сам же Валентин и говорил. Почему? Откуда я знаю! Я просто чувствую, что в его и в моей интонации есть что-то общее. Я немножечко постарше, поэтому спокойно мог к этому отнестись. Но мне про нашу схожую интонацию впервые сказал критик и нынешний главный редактор газеты «День литературы» Володя Бондаренко. Он даже мне говорил, что я в стане либералов делаю то же самое, что Курбатов в стане патриотов.
— Наверное, Бондаренке так хочется?
— А нехай!
— Я общался недавно с прозаиком Сергеем Есиным…
— Интересный писатель!
— И мы заговорили про авторов «большого стиля» — таково его определение. Я утверждал и утверждаю, что могут быть писатели «большого стиля», которые до сей поры находятся в безвестности. Есин утверждает обратное: «Не могут!» И приводит в пример Эдуарда Лимонова — как человека известного, публичного, яркого, сформировавшего систему собственных воззрений и образов и преломивших ее в творчестве. А посему, по Есину, он — писатель «большого стиля». А что вы думаете на сей счет?
— Нет! Это не «большой стиль», о котором говорит Есин. Лимонов — очень одаренный человек, но в направлении того, что делал аббат Прево в «Манон Леско». Он — фантастический писатель любви. В нем — сконцентрированное вещество любви и никакого «большого стиля»! Куда он ушел? В дрянную политику. Это не интересно. Я читал его поздние вещи. Никакого «большого стиля» там нет по природе. А по общей концепции «большого стиля» я могу сказать следующее: человек может тяготеть к «большому стилю» по своей одаренности, но пока общество «большого стиля» у него не прочитывает, он не осуществится. «Большой стиль» должна ждать и просить эпоха.
— Но прочитали ли при жизни прозу, предположим, Юрия Домбровского или поэзию Леонида Губанова? У Губанова при жизни было опубликовано в СССР всего лишь одно маленькое стихотворение в журнале «Юность». Разве эти примеры не свидетельствуют о том, что может быть писатель «большого стиля», не открытый ни критиками, ни читателями?
— В потенции — конечно. Но я вам сказал, что я критик — весьма условный? Истолковать Губанова я могу. И могу сказать, как я истолковываю великих поэтов. Вот меня спрашивают: «А что Николай Асеев хуже Игоря Северянина? Почему ты Асеева в свою книгу не взял, а Северянина взял? Почему не взял Андрея Белого и Валерия Брюсова, а взял Николая Клюева?» Попытаюсь объяснить, почему. Северянин написал столько же плохих стихов, сколько Асеев. Но отличие просто талантливого стихотворца и высокого профессионала от великого поэта коренится не в количестве качественных строчек. Афанасий Фет как мастер стиха уступал и Аполлону Майкову, и Якову Полонскому, но он был великий поэт, а они — яркие стихотворцы. Отличие заключается в типе личности и реакции, потому что талантливый стихотворец ищет ответы на вопросы и знает на них ответы, и эти ответы согласуются с тем, чего ждут читатели. Великий же поэт ставит вопросы, на которые ни у кого нет ответов, в том числе — и у него самого. И у Северянина я нахожу такие стихи. А у Асеева — нет. То же самое могу сказать об Андрее Белом и Брюсове.
— В этом смысле очень хорошо выразился Юрий Кузнецов: «Чья, скажите, стрела на лету /Ловит свист прошлогодней метели? /Кто умеет метать в пустоту, /Поражая незримые цели?»
— Это точно! Поэтому я Кузнецова и беру в свою книгу. Там, в финале, будут два взаимоисключающих великих поэта — Иосиф Бродский и Юрий Кузнецов. Поскольку я, в силу собственного происхождения и судьбы ищу всегда противоположности, то эти двое будут как бы венчать мое мироощущение.
— У недавно ушедшего от нас современного русского философа Александра Панарина есть мысль о том, что Россия традиционно была на стороне униженных и оскорбленных — и в своей исторической миссии, и по отношению к самой себе. Он писал: «У России есть одно загадочное свойство: сплачивать слабых против сильных. Русское призвание в мир — унизить сильного за его наглость». Но ломается матрица, вектор. В России стало цениться иное. Помните, у Николая Тихонова: «Мы разучились нищим подавать…»? И уже в русском менталитете начало преобладать: зуб — за зуб, победа — любой ценой. Почему, на ваш взгляд, это происходит? И не кажется ли вам, что в этом таится угроза?
— Да, это ощущается. Но Россия ведь всегда испытывала угрозу, потому что издревле находилась на границе Востока и Запада. Однако тут дело вот в чем: действительно, мы, русские, привыкшие выбираться из безвыходных положений и прославившиеся, в отличие, скажем, от немцев, тем, что именно в безвыходных положениях проявляем свой талант и силу, традиционно жалели обездоленных, униженных и оскорбленных и, чувствуя свою духовную, да и государственную и военную мощь, «сплачивали слабых против сильных». А теперь, поскольку мы пятнадцать лет, как узнали, что мы унижены сами (я, кстати, окончательно почувствовал себя русским еще и потому, что русских начали унижать), кого мы в этой ситуации будем жалеть, когда нас самих все или жалеют, или унижают?! Поэтому сейчас, конечно, сломана прежняя матрица. И я, как русский, хочу взять реванш за это унижение.
— А вот если этот матричный слом перенести в область литературы, то, что мы там наблюдаем?
— Вместо того чтобы автор говорил с Абсолютом, выдвигается понятие проекта. И эти проекты осуществляются. Донцова — проект, Маринина — проект, Акунин — тоже проект, хотя книги он раньше писал замечательные — о самоубийстве или японцах, но то, что он делает сейчас, — не более чем проекты, где поставлена совершенно иная сверхзадача: завоевать побольше, опередить других, пробиться и протолкнуться…
— Представляете, какими глазами могут смотреть на происходящее в Москве — в общественной ли это жизни творится или литературной — наши современники, живущие в глубинной России? Впрочем, они могут уже и не смотреть — просто закрыть глаза…
— Лучше закрыть глаза — иначе невозможно. Иначе не вынести эту печаль, как говорят евреи. Но вы сказали: «Глубинная Россия». Можно я отвечу? Сейчас мировая информация настолько все выравнивает, что вовсе не обязательно смотреть на Москву и так ее ненавидеть. Сегодня, кем бы человек не был и где бы он не жил, он имеет возможность устоять. Если, конечно, существует еще и государство со своей историей. Тем не менее, в силу этих новых глобальных коммуникационных ситуаций, любой человек, живущий, где угодно — в Норильске, Владивостоке или Перми, все равно будет выходить на мировой уровень через информацию. Поэтому чего спиваться-то? Чего — колоться?! Все можно издать и люди все могут прочитать. Борись! Но не насмерть.
— Вы сейчас сказали про всесильную информацию: дескать, она едва ли не панацея. Мол, дорогие, пишущие жители «глубинной России», перестаньте спиваться и рассылайте свои произведения по Интернету. А если пишущий человек не вмещается ни в тот, ни в этот лагерь?
— А я — в каком лагере? Я тоже не вмещаюсь. Я не только — в «Дружбе народов», я еще и в «Родине», и в газете «Культура». Я в трех университетах преподаю. Я вообще вишу на нескольких канатах. Ни в какую партию в жизни не входил. И в КПСС никогда не входил. И сейчас ни в какую не войду. Хотя не боюсь слова «патриот». Конечно, по определению, это — «последнее прибежище негодяя», но не надо быть негодяем.
— Насчет «прибежища» я, кстати, так не считаю. Причем тут вообще «негодяи»? Можно быть «негодяем» и не будучи «патриотом». Примеров — масса. Но давайте поговорим не о «негодяях», а, скажем, о пермских реалиях. Вы были на «Астафьевских чтениях» в Перми, ездили в Чусовой, в котором посетили дом-музей Виктора Петровича на улице Партизанской, где он писал свои первые произведения. Какие у вас остались ощущения от пермской земли на уровне энергетики — разумеется, не чубайсовской, а подлинной — тектонической?
— Гигантское, подспудное магнитное поле! Я это ощутил. Это же финны оттуда вышли с их таинственностью. Ведь русские сложились из трех ингредиентов: из татар, славян, и финнов. От татар — государственное мышление и государственный инстинкт, которых у нас до этого не было. От славян — эмоциональная непредсказуемость: готовлюсь сострадать всему и вся, а потом — грешу и снова каюсь. Славянская подвижность души. Я бы сказал даже так: клей души. А от финнов — бездна темная и мысли тайна, идущая от клубящихся туманов. И я это чувствовал и в Перми, и в Чусовом. Не говорю уж про Кудымкар.
— По некоторым новейшим изысканиям именно в районе Чусового проходит не символический, а реальный стык Европы и Азии. Мне даже его показывали. Там породы как бы встали на дыбы, налетели друг на друга.
— Если по геологу Вигинеру, эти вот гигантские массивы, они как-то трутся один о другой еще до всяких этносов, и этносы зарождаются в результате этих трений на разных кусках Земли, где люди начинают себя по-разному осознавать и поэтому возникают разные племена, которые потом уже сплетаются. Ну, конечно, в ваших краях есть какая-то граница между этими гигантскими, вигинеровскими плитами.
— И, видимо, личность, попадающая туда, — может стать некой антенной?
— Там все время тебя разрывает. Не одно, так другое. Я у вас ощутил нечто такое суровое, мощное, ледяное и вместе с тем провальное, но там, на дне, — еще и огненное.
Беседу вел Юрий Беликов,
декабрь 2007 года, Москва—Пермь