Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 5, 2008
[КАРЛСОН, ТАНЦУЮЩИЙ ФЛАМЕНКО]
До Мадрида самолетом пять часов, до Барселоны — четыре. Я не знал, куда хотеть: мечтал улететь просто. Отсюда — туда. Ткнуть пальцем во вторую попавшуюся точку на карте мира. Представив, что это небо. В котором никто не скажет: «Ты должен…». Или: «Вы должны…».
— Да, оплачу, — девушке в тонком свитере.
Я часто покупаю у нее туры: она ненавязчива и не носит лифчик — приятно смотреть на такую грудь. Скорее всего, она знает об этом. Хочу ли я ее? Пожалуй, нет.
Я отключу телефон. Открою «нечто с картинками» (это всякий раз кладут в карман впереди стоящего кресла) и, пренебрежительно пролистав, отложу. Возможно, поверчу инструкцию безопасности и пристегну ремень. Сделаю большой глоток Napoleon’a, купленного в Duty-free. Один.
Один. Наконец-то я один. Однако!
Я повернулся к иллюминатору и, не обращая внимания на щебетание вяло маскирующейся лесбийской пары (обе, как ни странно, красотки), заснул.
В отеле как всегда: чисто, довольно мило, никак. Индивидуальный тур — все, что мне нужно сейчас.
Однако…
Что это была за улица? Где я ее видел? В первые же два дня я исходил почти весь город, и на третий мышцы ног гудели: когда передвигаешься на колесах… В общем, дальше неинтересно, как неинтересно мне, скажем, скупать сувениры: грешок «русиш туристо». Я не скупал: я никому ничего теперь не был должен, разведясь и уволившись, amen.
Дальше неинтересно. Опять.
Толстая соседская девочка, одетая в цыганское платье горохом (виден лишь край), открывает дверь в нашу старую квартиру на Чистых. Сначала появляется ее нос, затем пухлая рука, и лишь через минуту в коридоре оказывается тело целиком. Обута толстуха в туфли на каблуках (новые туфли моей мамы!) — ими-то и отбивается этот ни на что не похожий ритм: удар каблука и подошвы по полу создают иллюзию барабанной дроби. Вскоре я замечаю, что рядом с толстухой на самом деле выстраивается целая шеренга барабанщиков: все они — лилипуты — маленькие, старые, некрасивые. Мне становится страшно, но толстая девочка танцует для меня одного — маленького щуплого мальчугана, прячущегося за шторой: и глаз не отвести.
В который раз я проснулся от преследующего с маниакальной пунктуальностью сна: ну да, ну да, три часа ночи. Наконец-то толстая байлаора оттанцевала!
Толстуха «заходила» за мной, и я шел с ней, скорее, из вредности к самому себе («А мне не стыдно, не стыдно, что она такая!»), нежели из жалости.
Когда мы в первый раз играли «в доктора», я изумился количеству ее жира, и с интересом потрогал складки. Толстуха хихикнула и потрогала у меня там, чуть ниже пупка.
Нам было около шести. Мы верили в сказку про злодея-аиста, подбрасывающего в чужие дома человечьих детенышей.
Мы учились в разных школах, но виделись часто, несмотря на насмешки дворовых (чернь от черни), больше всего на свете боявшихся не смешаться со стаей: «Связался с жиртрестом!» — но меня это как-то не волновало: моя соседка была, в сущности, классной девчонкой, а если и весила в два раза больше «стандартной ученицы», то что это меняло?
Чернь не понимала и смеялась.
Потом родители развелись, и квартиру на Чистых — здоровенную, уставленную дедовым антиком квартиру на Чистых — разменяли. Я плакал от ненависти к спальному району и к новой, пахнущей клеем, скучной бездушной мебели. Прибежавшая «по-соседски, как люди, познакомиться» не в меру говорливая дама с золотыми зубами и оранжевым цветом того, что называют волосами, хищно оглядела отца и попросила «полтинник до вторника»: больше мы дверь не открывали.
Итак, я остался с отцом. «Не женись» — сказал он лет через пятнадцать: это были его последние слова. Шел снег, и я не чувствовал ничего, ничего совершенно, кроме его нежных прикосновений.
В шестнадцать я влюбился в одноклассницу и рассказал об этом толстухе. Помню: крупные капли, так и не вытекшие из ее серо-голубых глаз. В руках же почему-то мамина открытка из Роттердама: «Мой маленький большой сын!..».
Толстая соседская девочка, одетая в цыганское платье горохом (виден лишь край), открывает дверь в нашу старую квартиру на Чистых. Сначала появляется ее нос, затем пухлая рука, и лишь через минуту в коридоре оказывается тело целиком. Обута толстуха в туфли на каблуках (новые туфли моей мамы!) — ими-то и отбивается этот ни на что не похожий ритм: удар каблука и подошвы по полу создают иллюзию барабанной дроби. Вскоре я замечаю, что рядом с ней и на самом деле выстраивается целая шеренга барабанщиков: все они — лилипуты — маленькие, старые и некрасивые. Мне становится страшно, но толстая девочка танцует для меня одного — маленького худенького мальчика, прячущегося за шторой: и глаз отвести невозможно.
Во дворе ее зовут Карлсоном не столько из-за веса, сколько из-за невероятной подвижности.
Дальше опять неинтересно.
Но, черт возьми, оставалось несколько дней. А там, у кафе, оставалась байлаора!
Она еще готовилась, она вся была только-только, на подступах… Музыка — знойная, тягучая — несла: сначала медленно (грациозный поворот головы), потом чуть быстрее (пошли руки), и вот, кажется, сейчас-то она и припустит, даст жару, но не тут-то было: она снова пряталась в томительную негу рук-вееров, и все начиналось сначала — и все продолжалось бесконечно, беспощадно, безнадежно долго… Потом казалось, будто байлаора стоит на месте и лишь шелестит юбками, но вот она уже качнулась, вот уже повела бедром, и пошла… пошла… прямо на меня и пошла!
Я стоял, как истукан, не веря глазам: это была она, она, толстуха с Чистых — я не мог ошибиться!!
…но ее сияющая кожа …Толстуха с Чистых! …но ее тело… Толстуха, это же моя толстуха!!!
Я попытался пробраться к ней после, но мне преградили дорогу двое: едва ли имело смысл связываться с такими.
До Мадрида самолетом пять часов, до Барселоны — четыре. Я не знал, куда хотеть: мечтал улететь просто. Отсюда — туда. Ткнуть пальцем во вторую попавшуюся точку на карте мира. Представив, что это небо. В котором никто не скажет: «Ты должен…». Или: «Вы должны…».
А юбка взлетает, обнажая на миг стройные ноги: Карлсон, танцующий фламенко.
[Plexus solaris]
Московскому метрополитену,
амбивалентно
Да нет… Это, конечно, совершенно невозможно, немыслимо, неправдоподобно.
Встретить в метро (эскалатор вверх, эскалатор вниз), в толпе, крикнуть левым зрачком, заметив, будто нечто подобное — затертый, а потому — едва ли реальный, сюжет.
Не бывает, если, конечно, не фильм: дважды вверх, дважды вниз, и — провались оно трижды! — что-то неровно стучит под часами, и еще, еще сильнее: может, за Тразикором — он пульс уряжает? Главное его не совсем сбить — пульс.
А ты, оказывается, пользуешься презренным видом транспорта?.. Нет, это он меня пользует, я без проездного. Сама-то как?.. Не знаю, ехала и ехала… А живешь?.. То живу, то экономлю; ты похудел; спешишь как обычно?.. А, может, не как обычно, хотя — да, спешу. Сколько времени?.. Часики аритмичны, показывают относительно… Они вообще стоят, выкини… Не могу — подарок… Чей, интересно… Да не интересно тебе. Слушай, как только Земля носит?.. Земля-то носит, ноги — не держат… Пьешь?.. Реже… А, помнится, в далеком диагнозе приближения к эзотерическому ты мыл в гостях бокал из-под шампанского и просил воды… Почему помнишь?.. Ничего я не помню, все забыла; это «вытесненное» назад втиснулось… А-а… как ребята?.. Давно не видела… Пьют?.. По-разному… Дети?.. Растут, чужие — всегда быстро; фильм Бергмана вот вчера… Кого?.. Бергмана, Бергмана, впрочем, не важно… Как с финансами у тебя?.. Ну, не сказать, чтоб… А ты скажи… Ну, лучше чуть-чуть, машину, правда, поцарапал… Только поцарапал?.. И помял, да, красить надо, а лучше — выкинуть, и — новую… То-то ты под землей сегодня… Я всегда под землей… А все-таки похудел. Работаешь, женат, et cetera, ex. me?.. Наполовину… Наполовину что?.. Да все по 0.5 как-то. Сама-то в порядке?.. Ты спрашивал. Как обычно… Так ты не замужем?.. Почему я должна быть за мужем?.. Ну, как тебе объяснить: все жен… Я не «все», давно пора было зарубить… До сих пор зарубки болят… Должно же у тебя хоть что-то болеть… Ладно, ласковое скажи что-нибудь… Ласковое? Водка. Чтобы говорить ласковое, нужно два раза в год ездить на море. И не заходить в метро… Ты изменилась. Слушай, а помнишь, на твой день рождения? На один из — ну, я тогда еще напился?… Ты всегда напивался, во все из… Не рычи; ты сказала что-то про plexus solaris… Ну… Что — «ну»? А потом не говорила об этом никогда больше; что-то у меня всплывает… А ты поближе подойди… Вот. Тут, посередине. Точка золотого сечения. Третьей четверти формы, батенька… Солнечное сплетение. У тебя там хоть иногда екало?.. Екало… Ну, а у меня не екает уже, только изредка «всплывает»… В смысле? Во всех: не разрешаю ему я, у нас — контракт долгосрочный, права не имеем: я — задрожать, оно — сделать так, чтоб я задрожала… И сейчас?.. А что — сей час?.. Мы сколько зим не виделись? Сколько я тебя?.. Смотря по какому летоисчислению. Вот, например, в старом стиле… Да не стебись ты; правда — сколько?
Эскалатор вверх, эскалатор вниз… Конечно же, не бывает…
Глаза такие же у тебя. А смотришь, как тогда — от этого я взгляда и убегал; но как ты — и где? зачем?.. Не знаю, зачем. Вчера вот Бергмана… Счастлива? Прости, кретинский вопрос… Кретинский ответ: раньше хотелось прыгнуть, так скажем, выше собственной ауры. Но, видишь ли, для этого нужен очень хороший шест, а лучше — два. Мне попался ломкий — не прыгнула. Но многое сложилось… Многое?.. Да. Долго только очень. Я, наверное, скоро старенькая стану… Брось ты… Не бросила. Но меньше: кашель.
Эскалатор вверх, эскалатор вниз… Ну и что, что не бывает, какая разница…
Вспоминал. До чертовых колик. Снилась! И злился, и перечитывал. Желтые уже… Нужно было использовать вместо туалетной… Нет… А помнишь собаку? Хэзыча? Листья, осень… Ага. Лавочка. Водка… Ну да, водка… Ты сентиментален… Из-за тебя… Нашел, на кого свалить… Баба с возу… Прекрати. Хочешь чего-нибудь?.. Как догадалась?.. По тебе не трудно… Ужель печать на челе?.. Очень даже… Ладно, поехали… Куда?.. Какая разница. В снег… Ты красивая… Не льсти… Ты некрасивая… Врешь… Куда?.. Молчи, а? Только представь — мы ничего больше не… «Не» — что?.. Тсс! Ты ведь хочешь — так? Сдаюсь. Сколько держались?.. Да ты же — как я. Plexus solaris, понимаешь?.. Только не бойся, ты только больше ничего теперь не бойся…
[Снег на даче]
этюд между пальцами для левой руки
— Мне нужна твоя любовь! — пробаритонил многозначительно Очередной-С-Претензией-На-Интеллект.
Меня как током ударило, и, чтобы не сказать что-нибудь обидное, я набрала в легкие побольше воздуха, досчитав до одинадцати.
— Мне, — он акцентировал, — нужна твоя… — я прикрыла ему рот ладонью:
— Давай чай пить. Остынет.
Очередной-С-Претензией-На-Интеллект сел напротив, и посмотрел какбывлюбленными глазами то ли в мое лицо, то ли в стоящую на возвышении тарелку с песочным печеньем — «в», а не «на», и это был просто предлог.
— Восхитительно! — пробаритонил, и я снова не уловила, к кому-чему именно относится восклицание.
Он долго дул в чашку, потом основательно намазывал масло на то самое лакомство и еще дольше поглощал его.
— Изумительно! — прожевал, наконец. — А молока нет?
— Нет.
Он почесал затылок и прошел в ванную. Я, зевая, пилила ногти, слыша, как фырчит вода, и как кто-то фырчит в унисон.
Очередной-С-Претензией-На-Интеллект вышел в моем халате и попытался; я увернулась, отмазываясь накрашенными ногтями. Впрочем, он не казался расстроенным, даже наоборот:
— Молока нет?
— Нет, не пью я его.
…Он долго одевался, брился, целовал мне руки, говорил пафосно и какбыискренне. Однако третий вопрос о молоке поверг меня в уныние:
— Нет. Ты уже спрашивал. Забыл?
— Забыл… — топчется в прихожей, смеется чему-то. — Так я поеду?
— Так поезжай.
— Я обязательно скоро появлюсь! — будто успокаивает себя.
— Появляйся, — пожимаю плечами, отходя от входной двери.
— Не скучай! — грозит пальцем.
«И не подумаю», — не говорю, усиленно улыбаясь: кажется, в эту секунду я похожа на девушку из клипа «Жизнерадостные кретины».
Очередной-С-Претензией-На-Интеллект наконец-то уходит.
Выдыхаю.
Мне почти легко, и я с банальным удовольствием отмываю от чего-то невидимого чашки, а потом закидываю все полотенца и постельное белье в стиральную машину; но желание прокипятить собственные мозги еще не проходит.
Нет, не проходит.
Еду в гости.
В гостях много гостей, еды и вина. Стою на балконе с «нормальными» своего пола, пытаясь не сказать чего-нибудь непонятного. Разговор «о кофточках» вполне безобиден. Потом все уходят есть курицу, еще не снятую с бутылки, и мы остаемся вдвоем с давней знакомой: «Полька, смотри, упустишь — тебе же хуже!» — смеется она.
Смеется она!
— Ага, — соглашаюсь, и тушу ополовиненную сигарету. — Курицы не останется, пошли.
…Пью какое-то красное. И, чем больше, тем легче даются мне вечные, неистребимые огнем и мечом «кофточки». Развязывается язык: меня с интересом слушают — я даже выдавливаю пол-анекдота: «Скупой платит дважды. Пойду работать к скупому». Становится смешно, жарко, вместо курицы появляются кости; в этот вечер я не пью снотворное.
Утро, похожее на утро.
Рассматриваю — в зеркале, чужой-не-заметит — седые ниточки, подлизываюсь к лицу и шее кремом: в этом возрасте — «Что-что?» — советуют не забывать про шею, и я не забываю: для гильотины хороша больно!
Отправляюсь в место, хождение на которое предполагает о к л а д. Я просчитываю — так еще и не подойдя к двери, — что через семь с половиной часов уже выйду: я, разумеется, опаздываю.
Вечером обозначается Очередной-С-Претензией-На-Интеллект с веником красных роз.
— Спасибо, — терпеть не могу розы, особенно красные; ищу подходящую тару.
— Что-что? — переспрашивает Очередной-С-Претензией-На-Интеллект.
— Послышалось.
— Полина, я хочу, чтобы у тебя… у нас… В твой день рождения… — он еще что-то несет, а я думаю почему-то: в устаревшем содержанка — четыре слога; четыре — магическое буддийское число, и, может, оно-таки вынесет… Хотя, со-держу себя как раз я.
Ночью мне не нравится запах кожи Очередного-С-Претензией-На-Интеллект. Впрочем, едва ли он груб, если даже не нежен.
Не могу расслабиться.
Набираю семь цифр и облегченно выдыхаю: тишина! — а через секунду подпрыгиваю к двери, в которую — только что Толстая тетка в зеленой телогрейке смотрит в упор: «Мыши-крысы есть?»
— Нет. И молока нет, — сдуваюсь, как круг.
Сажусь за шахматы, но голова отказывается думать. Я тупо растягиваюсь на постели: мало кто верит, но я на самом деле люблю спать одна.
Снятся зеленая собака и вертлявая бабочка-однодневка. Очень много солнца, в котором я — слепо-глухо-немая — пытаюсь открыть заархивированный файл «Teplo. Zip», нажимая на несуществующие кнопки.
Просыпаюсь — 02:00 — и перечитываю «Пену дней» (Виан — гений!), а утром снова подлизываюсь кремом к шее, что больно хороша как для Очередного-С-Претензией-На-Интеллект, так и для гильотины. Снова иду в место, предполагающее о к л а д, где автоматически не говорю ничего непонятного, а вечером — «Да пойдем, билет пропадает!» — оказываюсь на концерте кумира семидесятых. Поначалу что-то во мне оттаивает (на дворе девяностые), однако кумир порядком истаскан, и поет не те песни. Я выбираюсь из толпы постаревших фанатов, с облегчением покидаю помпезный КДС и звоню бабушке:
— Не болеешь, бусь?
— Приходи, Поленька, приходи.
— Я люблю тебя, бусь…
— Что? Что? — переспрашивает.
— Сейчас приеду!.. — кричу в трубку и сажусь в трамвай, везущий на другой конец мира.
Бабушка потчует чаем с пирогами, не забывая удивленно ахать:
— Как похудела-то, а! Поди, не ешь ничего?
— Ем, ем.
— Да вон под глазами-то! Черно! — бабушка всплескивает руками. — Хоть высыпаешься?
— Высыпаюсь, бусь. Ты-то как?
— Ноги болят, а так ничего, — улыбается. — Ну, пойдем, я тебе постелю на диване, уже первый час…
Я покорно плетусь за ней, замечая, как она ссутулилась и будто осела.
— Бусь! — резко поворачиваюсь.
— Чего?
— А ты кроме деда кого-нибудь любила?
Она молчит, потом смеется, становясь похожей на девчонку:
— А ты как думаешь? Спи, ну тебя…
— Как его звали? — не унимаюсь.
Бабушка мнется:
— Ленчик. На лодке все катались. Ночами… А он постоянно к камышам греб… Красивый такой.
— Правда красивый, или ты специально?
— Чего врать-то? Стишок мне перед войной написал, — она заговорщически улыбнулась. — Я потом, знаешь, до 47-го по всем вокзалам бегала: встречала.
— Не встретила?..
— Спи-и-и…
— Сплю.
День похож на лабиринт, в котором я убегаю от воображаемого Минотавра, и где я более чем прозаична: нужно туда, туда, туда, а еще — пломбу, в четыре: «Вам которая будет держаться или бесплатную?».
Шпилькой — марш! — а в сумке кукуруза и сны Флоринды Доннер, а в голове ничего, ну то есть абсолютно; выхожу от дантиста в полной уверенности, что успеваю все, кроме самого главного, вот уже лет тысячу.
Дома открываю окна и включаю музыку в полный рост — я знаю, как и БГ, «что-то должно случиться»; я не открываю дверь Очередному-С-Претензией-На-Интеллект, я молча срываю с окон шторы и смотрю на звезды: я больше не имею права в с е в р е м я д у м а т ь.
Утром звоню в место, где предполагается о к л а д, и хриплю, и кашляю… в общем, мне верят. Я — ответственная за что-то единица «на хорошем счету».
За что?
— Полина, к вам вчера какой-то мужчина так долго звонил! — толстая соседка, мающаяся от училкинского диплома, оглядывает меня с головы до ног, пока я вызываю лифт. — Прям-таки звонок надорвал! А уж поздно было, и я выш…
— Спасибо, — на соседей, покойников и сослуживцев не наступать.
Сажусь в длинную зеленую электричку. Зимой в направлении, нужном мне, почти никто не ездит. Вагон пуст. Я прислоняюсь виском к окну: мимо отстраненно проплывают станции, дома, люди.
Через полтора часа выхожу.
Я была там всего раз, и едва помню дорогу: иду «по нюху», превращаясь в ищейку. Какая-то птица — за мной, знаю точно! — невозмутимо перелетает с ветки на ветку: ты — конвойный, я — острожный… Подставляю ладони — снегу.
Тропинка не широкая и не узкая. Сосны кругом, гос-по-ди, твоих ли рук и это дело?.. Втягиваю воздух: ноздри дрожат, колени, само солнечное сплетение — и то: химические процессы, гос-по-ди? Я ощущаю себя ошибочно осужденным, дождавшимся, наконец, амнистии.
Ноги по колено в снегу — ок, ок, но я даже не знаю, куда идти после этой чертовой развилки! Я вспоминаю магическое «чЕтырЕ», и пытаюсь применить его к «направо», «налево» и «прямо». Не находя «е» в «правом» и «прямом» измерениях, иду дважды налЕво… Глупо?
Знаю: еще есть пульс — не помню лишь, в какие такие п я т к и ушло сердце — да и что такое вообще п я т к и? Что такое вообще с е р д ц е и сколько у него к а м е р?..
Скрип калитки. Я вижу его, порядком обросшего: он что-то кипятит над костром в котелке. Он похож на так и не залегшего в спячку медведя — доброго, но все же зверя. Я подхожу к Зверю со спины и барабаню легонько пальцами по плечу:
— Эй!
…Он вздрагивает только слегка и сразу приподнимает опущенные углы губ:
— Как ты здесь оказалась? Откуда?
— Ниоткуда. Сюда.
— Все в порядке? — смотрит с опасением, ждет подвоха.
Я киваю, сев в снег. Это от дыма, конечно, глаза слезятся; он, разумеется, т о ж е так думает. Я киваю еще раз, а потом кричу:
— Нуневозможножетакбольше-е-е-е!
— Я знаю, — он, тихо, сквозь кашель.
А потом молчим несколько часов, и только смотрим на звезды — они гораздо ярче, чем те, что были когда-то видны из нашего окна. Зверь теряет бдительность и, приближаясь, спрашивает, опрокидываясь на спину, по-звериному:
— Правда?
И я отвечаю Зверю на зверином его языке:
— Правда.
И мы опять молчим и смотрим на лес, потому как звезды уже погасли, и я не подлизываюсь к шее кремом, хотя началось давно — утро.
Я пересыпаю снег с ладони на ладонь — он так похож на белый песок! Левая рука затекает; подобные пьесы для двух актеров не даются малой кровью.
— Но ведь я не люблю твои риф-мы, — прищуривается он, смеясь зрачками.
— Какая разница, — хохочу я. — Да какая разница!
Снег на даче.
[Dеjа vu]
Последнее время он четко осознавал — да, подслушивает. Да, их всех. Избранных. Звукомеченных. Что с того? А ничего не делать: не виноват никто. Все уже было, Онанчик, ха-ха.
Легче всего это, конечно, у консерватории — «под Чайником», как называют П.И. студенты (вызывающие у него неизбежную тошнотворную зависть), по щучьему веленью дам-скульпторш раскинувшего руки, намекающие на в д о х н о в е н и е: 1954-й, «лучшая работа тов. Мухиной». Они-то, руки-птицы, и символизировали якобы творческий экстаз, горение и все то, чем морочат детенышей на музлитературе седеющие экс-музыкантки, пахнущие мылом «Duru» и не бреющие подмышек. Нет-нет, можно, конечно, дойти до Гнесинки — тут, недалеко… Или, скажем, до «Маяковской», постоять у зала имени все того же П.И… Или, на худой конец, доехать до Краснохолмской, где не так давно отстроенный Дом еще не пропитался музыкой, а уж о портретах-то, о портретах в фойе и говорить нечего — маляр от слова «худо», и не спорьте…
В общем, чаще всего приходил он сюда, на улицу Герцена (так и называл ее по старинке): сворачивал, например, со Спиридоновки на Малую Н., переходил дорогу, оказывался на Большой Н. Или, скажем, шел по Волхонке — Большой Знаменский, Калашный, Никитская. А если с Воздвиженки… Да мало ли! Идти он мог, откуда угодно (Арбат, Тверская, Охотный: пуп земли, центр мира) — суть не менялась: метров за триста до консерватории («конса», «консерва» — все те же студенты) дыхание его слегка учащалось, пальцы деревенели, а обычно плотно сжатые губы странным образом размягчались. И, завидев сначала либо кафе, либо церковь (смотря с какой стороны подходить), он замедлял шаг, одергивал полы фантомного фрака и с видом знатока разглядывал афиши Большого, Малого и Рахманиновского: «Вечер фортепианной музыки», «Кафедра сочинения представляет…»
Так-так, воздух. Втянуть по возможности глубже. Еще. Не оглядываться. Кому какое дело… В сущности-то! Он же не просит милостыню. Не бомж. От него не пахнет — ну, разве что, коньяком, но это слегка, надо принюхиваться: всего-то сто, шкалик. Гладко выбрит. Что там еще. Неплохо одет. (Подробности для дам: эта вот куртка и вельветовые брюки куплены в секонд-хэнде месяц назад — они с Ж., экс, оказались по делам на Южнопортовой. Ж. по привычке вытянула указательный пальчик — матовый лак на длинном коготке, казалось, старательно символизировал ее л у ч ш у ю, хм, д о л ю: «Зайдем, я прошу». И: «Примерь. Новый завоз — где ты еще купишь за такие смешные деньги? Я действительно прошу… Мы же друзья…». Когда очень просили, отказать он чаще всего не мог — не слабость, но, так скажем, врожденная «интеллигентская» (разумеется, «вшивая») привычка не доставлять неудобств другому. А bach — всего-то утерянная способность растворяться в звуках. Тема его креста, си-бемоль-ля-до-си. Формула несчастья.)
Так-так, со скрипкой… Пошла-шла-шла… Учится? Поступает? Абонементы Малого зала: № 21 — Вечера камерной музыки. Нет-нет, он и так в к а м е р е; с недавних пор шесть букв в подобной комбинации его пугают, хотя, все эти квартеты… Особенно Д.Д. Одиннадцатый, f-moll’ный, сыгранный, так скажем, друзьями — странное слово, так он теперь считает, но: скрипки, альт, виолончель… Семь частей без перерыва, а также: намечающаяся лысина Вадима, поднятые брови Инги, второй подбородок Андрея и — капельки пота на мраморном лбу Риты, а в них, в капельках, будто б в зеркале, «шведская» их — снова не его, чужая — семья: балетные, куда ему, неудачнику, до длинноногой дивы и поджарого мачо с претензией на «настоящий талант»! К тому же (говорят, помогает сохранить свежесть отношений), почти не видятся — репетиции, гастроли: с ц е н а, черт бы ее подрал, ему-то рампа давно не светит… Запретный эрос в перерывах между станками: и если он не завидует и уже не ревнует, то что, что?.. Искусство для искусных, псевдоэксклюзив утомленной седеющей девочки со смеющимисяглазищами: дипломантки, лауреатки, — что там еще? — да герцогини, наверное… Да, именно так: герцогини. А вот и афиша, как сразу не?.. Маргарита Верхейнгольдская с ля-минорным Мендельсона: в прошлой жизни, в двадцатом, аккомпанировал ей — впрочем, был ли двадцатый на самом деле, он не уверен, нет, не уверен: то же самое относится и к «прошлой жизни», и к ее solo: скрипка-прима, звезда курса, прищур консерватории, «гроза конкурсов»… А он? Влюбленный дурак, живущий от репетиции с Ней до репетиции с Ней, экс-вундеркинд, чудоюдистый киндер, аутсайдер: «Итальянский концерт» Баха в первом классе — в сущности, пустяк, но если на первом курсе ты видишь в том же концерте лишь ноты, и исполнение твое, предельно выверенное, напоминает, скорее, неплохо сконструированную задачку по гармонии, то…
«За что, зачем эта головоломка? Зачем Черная Курица спрятала волшебное зернышко, оставив Алешу в камере?» — «И до чего ж мальчишка оказался скучен!».
Техника умирания. Бессмысленность. Король Ганона! «Как жить, Господин Б.? Не играть невозможно. Впрочем, больше ничего не умею… Учитель музыки? Три буквы ДМШ? Мечта зевающих педагогинь, любопытствующие взгляды мамаш?.. Или: студенты «музилищ» и «кульков», для которых, по большому счету, музыка никогда не стояла на первом месте — есть, есть, исключения, но…». Нет-нет, он никогда не будет преподавать, никогда. Он не сможет, его стошнит прямо на клавиатуру — да и какой он, к чертям, педагог! Вот его у ч и т е л ь… Он-то всегда будет помнить Равиля Самуиловича, обладавшего не только фантастической техникой, но и каким-то феноменальным даром оживления звука. В училище на его концерты приходили даже духовики: особая, хм, статья… да что говорить!
В училище, впрочем, он еще дышал. В консерватории же произошло что-то невероятное: он до сих пор не может объяснить этого даже себе: музыка, само ее вещество, стала словно бы испаряться. Проскальзывать между пальцами, исчезать… Ам! — ан нет, дырка от бублика, страх.
Прослушивание записей не вызывало ничего, кроме зависти и стыда. Осознание собственной бездарности — о, всего лишь начало: это потом началось самоедство (п о с р е д с т в е н н о с т ь), боязнь притронуться к черно-белой пасти зверя, отторжение медленных частей сонат, затем — романтиков, а потом и всего того, что слащаво называется «душой музыки»: лексикон дам с брошами под наглухо застегнутыми белыми воротничками…
На третьем курсе он забрал документы и, как водится, месяц-другой пил, а потом — как придется: охранник, грузчик, опять и снова… Дальше совсем тошно.
…и опять со скрипкой, топ-топ, и тоже к Рахманиновскому сворачивает — ну да. И снова, и снова: худенькая, тощая даже. Вьюноши с длинными волосами, все в джинсах. Он-то никогда не приходил в храм в джинсах, нет-нет. Абонемент № 36 — Чудо-дети. Опять вундеркинды. Руки-птицы, мать их! Он и сам «Думку» в четырнадцать осилил; вторая премия ***-го конкурса, Прибалтика — первая в жизни «заграница», сосны, волны, Сибелиус, первый невинный поцелуй с чертенком по имени Рита. «Творческий экстаз». «Горение», хм, — а ведь все залито музыкой, бояться нечего…
«Петр Ильич Чайковский хотел выразить в этом произведении…» — «Петр Ильич Чайковский боялся мышей и любил качественный алкоголь» — «Что ты хочешь этим сказать?» — «Только то, что когда он не сочинял, он не жил» — «Так и я не живу, когда не играю…» — «Но ты не Чайковский»: первый надрыв, первое ощущение собственной ничтожности, первый гвоздь в то, что называется мечтой. Концерт учащихся Академического музыкального училища при Московской консерватории… Господи, сколько лет! Их выпуск…
Моховая, Тверская, Романов, Никитский, Газетный, Брюсов, Вознесенский, Калашный, Кисловские, Мерзляковскй… Бежа-а-а-ать!..
Все уже было: одиннадцать люстр Большого зала освещали для тебя сцену. Из четырнадцати окон опрокидывалось на тебя солнце. Четырнадцать портретов смотрели на тебя, чего ж ты хочешь!..
«Ундина» показалась, да, а вот «Скарбо» сыроват…» — «…а мы играли тогда Второй Брамса, и я…» — «Он-то Высшую школу музыки в Ганновере окончил, теперь вернулся, а зал не дают…» — «…ну вот, а Витька после концерта напился, Лика обошлась парой пощечин — у нее же репетиция в среду, ну да, с оркестром, а этот накануне устроил та-а-а-ко-о-ое…» — «Нет, это, конечно, не Бах. Баха так давно никто не играет. Не понимаю, зачем ему понадобилась редакция Муджеллини…» — да, подслушивает. Да, их всех. Звукомеченных. Что с того? А ничего не делать: не виноват никто. Все уже было: стой, слушай!
Вот, собственно, все: так он думает. Так он и сделает, да, — а почему нет? Можно же не врать хотя бы себе. И правда — все: подслушивания прослушиваний. Страх увидеть Риту не на сцене. Очередь за билетами на ее концерты. Его беспомощность. Потерянная ф о р м а. Форма охранника: сутки через двое, жалкие пятьсот у.-е. В выходные еще ху-у-у…
…но иногда он приподнимал крышку гроба: «ля» первой октавы звучало со странным пошловатым надрывом, и он не мог поверить в то, что когда-то, в прошлой жизни, Рита настраивала скрипку, а запах ее духов кружил ему голову: литературный штамп, катастрофа, с е р о с т ь.
А когда все, наконец-то, случилось, он понял, что и это уже было: капельницы, трубочки, халаты, слезы каких-то, как ему теперь казалось, чужих людей… Единственный честный поступок, круговорот споров с Господином Б., посмертное dеjа vu без права сломать чертово колесо.
Наталья Рубанова — прозаик, эссеист. Публиковалась в журналах «Дети Ра», «Волга», «Меценат и Мир», «Знамя», «Урал», «Крещатик», «LiteraruS — Литературное слово», «Октябрь», «Вопросы литературы», газетах «Литературная Россия», «Eх-libris НГ»; в книжных сборниках «Пролог» (изд. «Вагриус»), «Новые писатели России» (изд. «Книжный сад»), «Гремят раскаты молодые» («Литроссия» 2006). Автор книги прозы «Москва по понедельникам» («Узорочье», 2000), «Коллекция нефункциональных мужчин» («Лимбус Пресс», 2005).