Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 3, 2008
На третьей странице тоненькой книжечки в пожелтевшей и давно подклеенной глянцевой суперобложке, где жирным шрифтом значится — «Из лирики этих лет», рукой Твардовского написано: «Галине Адольфовне Волиной — с пожеланием ей успешного завершения работы об этой книжке». Ниже — характерная, клиновидно-резкая подпись, а еще ниже — дата и заглавное «М» (Москва то есть).
В ту пору я, студентка четвертого курса вечернего отделения журфака МГУ, решила посвятить дипломную работу поздней лирике давно любимого поэта, Александра Трифоновича Твардовского. Тема была одобрена и утверждена литературной кафедрой, и моим научным руководителем числилась преподаватель Мыльцына Ирина Владимировна, красивая стареющая дама со скорбным выражением губ, слывшая умеренной либералкой.
«Новый мир», кумир тогдашнего студенчества, бесспорно, был преемником традиций «Отечественных записок», «Современника» и «Русского слова» — толстых журналов 19-го века в пору их публицистического и литературного расцвета.
Время от времени то в самом «Новом мире», то в другой периодике появлялись «Стихи из записной книжки» немолодого уже Твардовского. Это были стихи-итоги, простые, неброские, печальные и чуть усмешливые, выверенные в словах, глубинно связанные с историей народа, с терзанием и противоборством трагической эпохи. Я читала их как исповедь родственной души, что проясняет суть назначения человека на земле: живи и трудись по совести, не лги ни себе, ни другим, бойся стать рабом минутного, материального, всегда помни о духовном…
В январе 68-го года на журфаке стало известно, что по приказу «свыше» рассыпан набор романа «Раковый корпус» Солженицына в «Новом мире». Некто Станиславлева, читавшая в то время лекции по советской литературе, объяснила чересчур любознательным студентам, что пригретый Твардовским Солженицын оказался змеей на его груди, поскольку письмо этой «змеи» 4-му Съезду писателей — ложь и клевета на родную партию и СП. Но мы знали, что в письме Солженицына речь шла о засилье цензуры, об угнетении художественного сознания, о преследовании неугодных авторов и о неблаговидной роли руководства Союза писателей в литературном процессе. Что до «Ракового корпуса», то, по словам Станиславлевой, роман этот чуть ли не насильно был навязан автором «Новому миру» и что на каком-то важном заседании сам Твардовский вполне определенно высказался, оценив роман как вещь слабую.
В моей группе многие знали, что я собираюсь писать диплом о поздней лирике Твардовского, и кто-то подал совет, чтобы я, воспользовавшись этим предлогом, сходила к Александру Трифоновичу и получила информацию из первых рук.
И я решилась. Узнала в справочном бюро домашний адрес Твардовского и без труда отыскала высотный дом на Котельнической набережной. Тяжелую дверь квартиры № 125 открыла худенькая белобрысая школьница в очках и на мой вопрос ответила, что дедушки нет дома. Тогда я передала ей предусмотрительно составленную коротенькую записку с моими координатами и просьбой принять меня, где А.Т. сочтет нужным. О теме диплома сообщила тоже.
Пошло время отсчета. Через несколько дней — звонок из «Нового мира», меня приглашали зайти в редакцию 9-го апреля к двум часам.
…Впервые ступила я в тесные, затоптанные коридоры знаменитого журнала. Волновалась страшно. До озноба. До сердечного обмирания. Впервые, кажется, пожалела, что нет у меня красивого платья. Твардовский все не принимал. Меня колотила дрожь, ноги сами собою вскидывались и шагали, все коридоры обмерила. Наконец, секретарша позвала в кабинет «главного». Я вдвинулась туда, плохо соображая и не сразу даже постигнув, что Твардовский — вот он, прямо передо мной. Кратко глянув в его бледно-голубые глаза, я оробела пуще прежнего: строгий, почти суровый, судейский какой-то взор. «Да поэт же он, поэт, а не просто главный редактор», — самовнушала я, и, набравши, наконец, в легкие воздуху и заставляя себя глядеть прямо, пустилась подробно объяснять, зачем пожаловала. Объясняла несвязно, горбатым и хромым языком, но мой слушатель вдруг едва уловимым грациозным жестом, мягким движением всего массивного, большого тела поддержал мой растерянный дух, усевшись напротив и поглядывая чуточку добрее своими редкостными глазами (где-то я читала, что глаза такого же цвета были у Пушкина). Приятное лицо его, мужественное и нежное одновременно, с не слишком заметными возрастными складками, светилось золотистым загаром, будто он только что с юга. Уловив паузу в моей колченогой речи, Твардовский сказал с едва ощутимой иронией, что я вовсе не оригинальна в своей просьбе, что многие, писавшие о его творчестве, обращались к нему за разъяснениями, но автор в таких случаях ничем помочь не может. (…Неужели мне сейчас укажут на дверь?)
— Александр Трифонович, — взмолилась я, — мне показалось, что все Ваши последние стихи написаны эзоповым языком или, точнее сказать, содержат в себе тайну, которую сумеет разгадать лишь тот, кто без лукавства любит Вашу поэзию и верит Вам…
Твардовский с живостью возразил, что каждый вправе видеть в стихах то, что он там действительно видит.
— Вы помните, что увидел Добролюбов в «Грозе» Островского? Да то, чего, может быть, в самой пьесе вовсе не было, а он увидел, потому что ему надо было именно это увидеть. В моих стихах тайнописи нет и подтекста нет. Выбросите вообще из своего лексикона слово «подтекст», это глупое слово. Есть текст, его и читайте.
— И все-таки, — настаивала я, чувствуя, что перебираю, но не будучи в состоянии преодолеть инерцию заранее приготовленных вопросов, — в Вашем стихотворении «В живых меня как бы и нету…» эта старушка, вроде бы живая и в то же время словно не живущая, — что за образ, о ком это? Я так поняла, что это о равнодушии и пустодушии, отрешенности от живой жизни.
— Ну, как Вам сказать? — в глазах веселые чертики. — Нет, я это писал о такой старушке, — выразительный жест рукой, — которая смерть свою пережила, я такую старушку знавал, а Вы вон как повернули.
— А про «бессонную, живую» воду — это о народе, да?
— Да я ж Вам говорю: как хотите, так и понимайте. Задачу Вашу ничем облегчить не могу, объяснять за Вас — не сумею. Вам писать работу — Вы и думайте. Я-то, честно говоря, полагал, что Вы пришли ко мне потому, что Вас обижают из-за темы.
Ах, вот оно что. Так, значит, он считает, что я выбрала тему, чреватую неприятностями? (Жизнь показала, что он как в воду глядел.)
— Да нет, меня никто не обижает.
Я поняла, что пора открыть главную цель моего визита, и заговорила о Солженицыне и его романе, который так и не появился в «Новом мире». Рассказала и о том, как нам на лекциях преподносят личность Александра Исаевича, чем «порадовала» нас Станиславлева, какую информацию распространяет один знакомый инструктор райкома (будто у Солженицына два автомобиля, усадьба, псовая охота, будто он — миллионер и сын раскулаченного, просидевший в заключении за принадлежность к власовской армии). Твардовский слушал, и я с новым приступом страха следила за его побагровевшим от гнева, утратившим всякую нежность лицом. Вот он, мужик в ярости! Не осталось даже следа от сдержанных, едва ли не аристократических навыков. С губ его сорвались грубые мужицкие слова, белые глаза метали молнии: «Передайте этой старой дуре, этой… Станиславлевой, что в письме Солженицына Съезду писателей все правда от первой до последней строчки! Передайте этой безмозглой бабе, что я никогда — слышите? — никогда не говорил, будто «Раковый корпус» — слабая вещь!.. А Вашему знакомому инструктору скажите, что таких невежд, как он, куда как просто оболванивать!..»
Немного отошел, успокоился, глаза смягчились.
— Вы читали этот роман?
— Нет, не довелось пока, но многие у нас читали…
— Еще прочитаете… Это сильная вещь, и она очень нужна, ко времени. Когда-нибудь она увидит свет и получит оценку по достоинству. Вы знаете, какой это прекрасный роман?! Это произведение глубоко гуманное, целительное для нашего общества. Его читали онкологи и поражались чисто медицинской точности описаний, психологической правде состояния человека, который бьется со страшной болезнью — и побеждает. Черт знает, какие у него там срабатывают центры, но только он сжимает всю волю в кулак, хотя врачи оставили ему две недели на прожитье. И воля отбрасывает болезнь, смерть посрамлена.
— Да, — подхватила я, — мои друзья, кому удалось прочитать, были просто потрясены. Считают, что это сильнее «Одного дня Ивана Денисовича».
— Вот видите, — как-то по-мальчишески обрадовался Твардовский, и светло-прозрачные глаза его блеснули ласковым, детским теплом. — Вы обязательно прочтите… А я молчать не буду! — теноровый голос его, резко меняя тембр, снова обрел рокочущую суровость и официальность, словно он говорил уже не мне, а кому-то надменному, кичливому, невидимо стоящему за стеной. — Я писал и еще напишу, куда следует и не следует, и никогда молчать не буду!..
Не сообразив, что подливаю масла в огонь, я спросила у него, в чем же дело, как могли запретить такой роман. Твардовский взметнулся со стула и крупно зашагал по комнате, нервничая и накаляясь. Высокий, грузнотелый, он двигался с той врожденной мужской грацией, что бывает лишь у богато одаренных натур. Терракотовый загар сильно просвечивал сквозь поредевшие седые волосы, глаза обжигающе сверкали почти белой голубизной. Я поворачивала за ним лицо как завороженная, ощущая всем своим существом мощную красоту этого легендарного человека.
Остывая, Твардовский снова сел и сказал, что, к сожалению, таковы приметы нашего трудного, тяжкого времени. Некомпетентность и грубая безграмотность тех, кто вершит — по должности — суд над творениями искусства, поистине беспрецедентны.
— Вы не верьте тому, что говорят и пишут о литературе, особенно в «Литературке». Обратите внимание на обиходную кличку «Литгазеты». Она и есть именно «литературка», свое расхожее название она вполне оправдывает… Верьте душе писателя, которая в его созданиях.. Но коль скоро про автора разносят сплетни, сродни политической клевете, нужно давать негодяям отпор и не уступать ни на букву… Вы, я вижу, не верите сплетням.
— Нет, не верю!
— Вижу, грязь к Вам не пристанет…
Ошеломленная, я застыла от этих слов. Мы встретились глазами — у него они стали добрыми, печальными, всепонимающими. Господи, сколько же раз и меня пачкали грязью, так что даже себе самой я казалась иногда ничтожной, падшей женщиной, но шли годы, и я уходила от всего и всех, кто жаждал унизить, очернить. Но, уходя от всего темного, подстерегавшего на каждом шагу, я все равно время от времени судила себя жестоким судом с вершин той нравственности, которой каждый, кто пытается совершенствовать себя, присягает в душе. И как же необходимо, как желанно мне было услышать из уст самого Твардовского: «Вижу, грязь к Вам не пристанет».
Эти слова Твардовского много раз помогали мне в жизни, не давали лишний раз оступиться. Когда судьба ставила меня перед необходимостью выбора, я всегда, принимая решение, повторяла сказанное поэтом: «Вижу, грязь к Вам не пристанет». Очнувшись от вещей проницательности его слов, я с подъемом рассказала, как любят студенты «Новый мир» и как преклоняются перед мужеством его главного редактора. Твардовский грустно улыбнулся.
— Мы, молодежь… — начала было я новую тираду, ободренная его улыбкой, но Твардовский вдруг резко вскинул голову. Лицо его мгновенно порозовело сквозь охристый загар, глаза стремительно врезались в мои.
— Что Вы говорите? Вы — молодежь? Это Вы — молодежь?! Да сколько Вам лет?
— Тридцать…
— И Вы называете себя молодежью?! Как-то дико и неприятно слышать…
— Да нет, — шепотом, заливаясь жаром стыда, — нас так в университете считают, а я сказала с иронией, — выпутывалась я.
— Ну, добро, коли с иронией, — усмехнулся Твардовский. — А то — «молодежь». Не тот стар, у кого седины, и не тот молод, кому за двадцать. Да вы, тридцатилетние, должны видеть дальше нас и мочь больше нас, как и положено взрослому поколению… А то — «молодежь»…
Он еще долго укоризненно покачивал головой, и я поняла, что промах мой легко не простится и что в этом кабинете надо думать, как на экзамене, прежде чем сказать. Меня с самого начала этой памятной встречи поразило то, что Твардовский, вероятно, никогда в беседе не делал скидки ни на слабость «прекрасного пола», ни на прочие человеческие слабости. Все говорилось им истово, всерьез, без малейшего желания подладиться под собеседника и с теми же требованиями к нему. А я, глупая, перед кабинетом десять раз поправляла прическу, подпудривалась, страдала, что нет на мне модного платья. Конечно, он заметил бы и платье, как видел накрашенные губы, оттененные глаза. Но заглядывал он в душу, проникал в человеческую сущность, и все его дальнейшие оценки зависели от определения им этой сущности.
Я стала спрашивать у Твардовского, почему же нас, тридцатилетних и постарше, пытаются водить даже не за ручку, а за веревочку, обучая в то же время мыслить по книгам величайших умов прошлого. Мы впитываем в себя раскрепощенные идеи, постигаем законы диалектики, но предлагаемые нам в реальности рамки мышления и действия оказываются смехотворно узкими.
— Так я же писал о книгах, которые на виду и в чести у века лишь волею приличий…
— Вы правду написали, да им-то что! Гнут свое — и баста. Им бы только «тащить и не пущать». А зачем, для чего? Откуда же эта туполобость сверху? Ведь и там не школяры сидят…
— А разве Вы над ответом не задумывались, что спрашиваете у меня? Нет уж, думайте сами. У Вас должно получиться. И делайте выводы. А между нами, — добавил он с печальной усмешкой, — в ближайшее время будет еще хуже. Я Вас не запугиваю, но Вы должны об этом знать. Это точно, я отвечаю за свои слова…
Как же он оказался прав!
Потом он спросил, есть ли у меня его книжка, о которой пишу диплом. Книжки не было. Тогда он попросил у секретарши ключи и сам полез в стенной шкаф, удивляясь вслух, что не находит книжки, хотя отлично помнит, что она там была. Наконец, взобравшись на стремянку, в дальнем, самом верхнем, углу шкафа он нашел то, что искал.
— Думаете, я у Вас выпрашиваю? — сказала я, обиженная тем, что он прибегнул к обычному концу, о котором, если уж быть честной до конца, я втайне все же мечтала. Я даже захватила с собой поэму «За далью — даль» с целью заполучить автограф поэта, но в развитии беседы поняла, что не смогу просить его о стандартной милости. А он словно угадал мое изначальное желание, я же стушевалась, позабыв слова благодарности. Но в последнюю минуту вспомнила, что в сумке моей лежит недавно вышедшая в «Прогрессе» на редкость умная книга американца Данема «Герои и еретики» и собралась отдариться, показав ее Твардовскому. Он сказал, что Данема ему уже достали.
— Вы лучше подарите мне свой диплом, когда напишете, — мягко улыбнулся Александр Трифонович.
— Непременно подарю! — чуть не крикнула я.
— Вот и подарите, — повторил он, и мы попрощались — крепким рукопожатием. Ладонь у него была нежная и теплая.
Я шла по улицам, не видя ничего вокруг, переполненная его обликом, его словами. Сердце мое захлестывало радостью, и я знала, что встреча с поэтом будет жить во мне всю жизнь…
Уже на пятом курсе диплом мой был в основном завершен, а на шестом практически остались одни формальности. В 1969 году я стала женой поэта Владимира Захарова и бесстыдно упивалась подвалившим мне бабьим счастьем.
Шла зима 70-го. Травля «Нового мира» достигла апогея — и начался последний этап «законного» и расчетливого удушения. Выстрелом прозвучала мелкошрифтовая заметочка в «Литгазете», напечатанная на невидном месте непримечательной странички, извещавшая народ о том, что вот-де как нехорошо поступил поэт Твардовский, опубликовав свою новую поэму с нехорошим названием «Над гробом Сталина» в нехорошем журнале «Посев», органе белоэмигрантов. Номер этой «ЛГ» на привычном месте — возле журфака МГУ на Манежной — не вывесили: студенческих волнений, что ли, опасались? 10 февраля опять в «ЛГ» — ответное письмо Твардовского, ни в какой «Посев», естественно, поэму свою не передававшего (может быть, о том, кто передал, надо спросить у наших гэбистов), и тоже мелким шрифтом в незаметном, с трудом отыскиваемом месте. И опять не вывешен номер возле МГУ. В те же дни были изгнаны из редакции журнала — решением ЦК — Лакшин, Кондратович и Виноградов, а затем и Александра Трифоновича вынудили уйти, поскольку заменили изгнанных членов редколлегии работниками ЦК, никакого отношения к литературе не имевшими. 16 лет стоял Твардовский на главредовском посту.
«А что будет теперь с моим дипломом?» — лихорадочно думала я. Ждать пришлось недолго. Как-то, поймав меня в коридоре, моя научная руководительница Мыльцына, вполголоса и с оглядкой, прижав меня к стене, попросила отказаться от диплома немедленно. «Все будет прекрасно! — пряча глаза, ворковала она. — Я принесу Вам другой, совершенно готовый диплом, и Вы на защите получите «отлично», ручаюсь Вам. Войдите в мое положение… Я не могу взять на себя ответственность…» Тогда я попросила время для ответа — две недели — и в тот же вечер, не раздумывая, написала письмо в ЦК, в котором спрашивала, имею ли я право на защиту диплома о поздней лирике Твардовского. Фамилия Мыльцыной в письме, разумеется, названа не была, вообще никаких объяснений, вопрос — и только.
Я была уверена, что в случае положительного ответа Мыльцына перестанет трусить и останется моим союзником. Но, узнав о моем обращении в ЦК, она заохала, схватилась за сердце и запричитала чуть ли не на всю Манежную площадь: «Как Вы посмели, не посоветовавшись со мной! Вы… Вы поступили подло! Я Вас больше не знаю! К черту Ваш диплом! Защищать какого-то алкоголика! Я не хочу иметь с Вами дела!» Как оплеванная, приплелась я домой. На душе было пусто и погано. Ведь еще недавно Ирина Александровна говорила о Твардовском с почтительным придыханием…
Официальный ответ из МГУ, куда, очевидно, было переслано мое письмо в ЦК, пришел слишком поздно. Положительный. Имею право. Тема осталась за мной, но время для защиты было упущено, тем более что ни научного руководителя, ни оппонента мне на кафедре попросту не дали. Надо же было примерно наказать строптивую дипломантку.
«Отчислить меня не посмеют, — успокаивала я себя, — за все годы учебы в моей зачетке не было ни одной «удочки», отличные оценки преобладали, и Мыльцына не раз говорила мне об аспирантуре… но теперь про это и думать нечего. Защититься бы!»
Летом по Москве поползли слухи, что Твардовский смертельно болен: рак легких. …Мартиролог*, когда-то составленный непокорным Герценом, готов был пополниться еще одним прекрасным именем.
И пополнился. 18 декабря 1971 года Твардовский умер. 19 декабря в «Правде» на первой странице, в правом нижнем углу — маленький скромный некролог. Погиб поэт!.. А я так и не успела его «защитить»! Никогда, никогда не будет его больше… А по телевидению передают песни и пляски. Умер лучший из сынов России, а страна не одета в траур…
Национальная гордость отечества, патриот в глубинном смысле этого слова, он был обвинен в предательстве, изгнан из ЦК. Его вывели из Секретариата правления Союза писателей, заставили подписать заявление об уходе с поста вице-председателя «Комеско»**. Перед смертью ему еще раз плюнули в лицо, наградив Государственной премией за те самые стихи, которые всячески замалчивали, и оскорбили в довесок, снова введя его, уже полуживого, в Секретариат СП… У нас умеют изощряться.
Ни в одной газете не было сообщения о том, где и когда состоится гражданская панихида. Из ЦДЛ, после многих звонков, ответили, что похороны состоятся 21 декабря, а прощание будет у них, в 12 или в час, точно сказать не могут. Не могут!!! Боятся. Как бы чего не вышло.
В «Молодую гвардию» из ЦДЛ приехал поэт Цыбин, мой Захаров поговорил с ним, и Цыбин посоветовал нам быть у Дома литераторов не позднее десяти утра. «А в 12 уже поздно будет».
Я отпросилась с работы, утром 21 декабря мы с Захаровым быстренько собрались — и к Центру. Бросились искать цветы — нигде ничего. Только какой-то старый грузин продавал жалкие, обмороженные хризантемы с отваливающимися лепестками. Грузин заламывал цену… На Калининском проспекте, простояв полчаса в очереди, купили три розы и букет из безымянных розоватых и желтоватых цветов.
Улица Воровского и прилегающие оцеплены милицией. Охрана и в вестибюле ЦДЛ — множество мужчин и женщин с красно-черными повязками. Прощавшихся пропускают в зал жиденькой цепочкой. Покойник — на сцене, на высоком постаменте, в дорогом гробу, обитом алым шелком, и видеть лицо усопшего можно только при входе в зал, потом оно исчезает из поля зрения, и глаза скользят по краю гроба и заслону из пышных венков. Играет не оркестр, а в меру приглушенный динамик.
Чтобы не зареветь в голос, я перестала смотреть на сцену. Ряды кресел в зале совершенно безобразно опоясаны толстой белой веревкой, означавшей: здесь оставаться запрещено! Вдруг Захаров решительно переступил заградительные веревки, я — за ним, опустилась в кресло, другие — сразу же вслед за нами, молча, так же решительно… В считанные минуты весь зал был захвачен. Я глядела на публику, отмечала знакомые лица. Вот Высоцкий, рядом с ним — Демидова… из театра на Таганке. Через кресло от меня слева опустилась Сильва Капутикян, с белоснежным лицом и выразительными, по-восточному красивыми, хоть и немолодыми глазами. За спиной все что-то говорили приглушенно о Твардовском, о его семье, братьях, о давней смерти его маленького сына… Спросила шепотом у соседки, как умер поэт. Она ответила, что умер хорошо: во сне, без мук и агонии. Так ли было на самом деле? Я слышала, что он не мог ходить, говорить…
На сцене то и дело сменяется почетный караул, с каждой сменой словно ветер проносится по залу — в караул входят и те, кто еще вчера с улюлюканьем травил поэта. Вот уже не ветер, а настоящий вихрь взвинтил ряды: у гроба — сам Солженицын, осенивший покойного крестным знамением.
Ольга Берггольц сложила к ногам усопшего роскошный букет кровавых пионов; Павел Антокольский и Мариэтта Шагинян трогательно поцеловали его; маленькие, высохшие, приподнимаясь на цыпочках, они мучительно старались дотянуться губами до желтого лба.
В 13 часов доступ к телу был прекращен — все сошлось с предостережением Цыбина. Спасибо ему. А то не удалась бы моя вторая встреча с Твардовским, последняя, прощальная.
Объявили открытие траурного митинга. Минута молчания. Но что-то очень уж быстро предложили сесть, так что Капутикян, не желая садиться по команде, с вызовом проговорила: «А мы еще хотим постоять, почему это нам велят сесть?» И села позднее всех, гневливо раздувая ноздри.
Зашелестели речи. О позорище! Поэты о своем собрате читали по шпаргалкам. Значит, так было велено. Даже Орлов, обгоревший танкист-герой, и тот не ослушался. В какой еще стране возможно такое?.. Звучали фальшиво-сердобольные слова, резали слух пошлые фразы. О ком это? Да о Твардовском ли?
Один Симонов отважился на более искреннюю человеческую речь, в целом вполне благопристойную, но даже такая — не была она нигде опубликована.
Я не могла удержать слез, хотелось крикнуть на весь зал какие-то жгучие, казнящие слова или завыть, как воют простые бабы, но ничего такого я не сделала…
Когда митинг объявили оконченным, совсем молодая девушка позади нас, через ряд, светловолосая, в нарядном замшевом пальто, громко и четко произнесла, вставая в рост:
— Нет, митинг еще не окончен! — Зал разом обернулся и уставился на нее в тысячу глаз. — В этом зале, — продолжала девушка, — не сказали всей правды. Еще никто не сказал, что у Твардовского было отнято его любимое детище, журнал «Новый мир», без которого он жизни своей не мыслил! — Все молча и парализованно смотрели на тоненькую девушку, звеневшую за всех молодым, срывающимся голосом. А уже вкруговую нацелились на нее объективы и застрекотали поднятые высоко над головами кинокамеры, запечатлевая для КГБ крамольный момент. И уже протискивались к ней справа и слева два казенных успокоителя.
— Еще никто не сказал, — рвался под своды девичий голос, — что при жизни поэта не была опубликована у нас его последняя поэма — «По праву памяти»! — Тут отважной ораторше, как кляпом, заткнул рот жирной пятерней один из вцепившихся в нее амбалов. Другой взревел быком: «Замолчите! Вы не в своем уме!»
— Нет! Я в здравом уме и твердой памяти! — выскальзывая, крикнула девушка, но с нее уже с треском стягивали замшевое пальто, выволакивали бедную в проход, сминая мясистыми шевелящимися пальцами полудетское лицо.
Нет, не стала смелость ослушницы примером для подражания, не взорвался праведным гневом оцепеневший зал. Только внизу, в вестибюле, в гардеробной очереди заплаканные интеллигентные старушки спрашивали друг у друга, кто она и что теперь с ней будет. «Сухари ей сушить надо!» — резюмировал кто-то мрачно. Через много лет от Лакшина на вечере памяти Твардовского в ЦДРИ я узнала, что девушка эта работала в отделе писем «Известий» и абсолютно ничем не была в жизни защищена. Однако с ней ничего не сделали, ничего ровным счетом…
Все пространство перед ЦДЛ кишело детективами в штатском. Что за лица у них? Как у механических роботов, ничего личностного.
— Господи, — сказала я Захарову, — как же мы поедем на кладбище?
Я видела единственный автобус для прощающихся и один грузовик с венками, готовые к отъезду на Новодевичье. Близстоящий гэбист опередил Захарова, ответив на мой вопрос другим, улыбательно-лисьим:
— А зачем Вам ехать на кладбище? Он же Вам не родственник?
— Неужели Вы не понимаете, это же самый… это мой… — я всхлипнула и отвернулась, не в силах реагировать.
Но он почему-то заинтересованно обошел меня кругом:
— Успокойтесь и поезжайте домой, на кладбище Вам нечего делать…
— Оставьте меня в покое!!!
Со мной сделалась истерика. Захаров тотчас увел меня на стоянку такси…
Возле кладбища стояли войска (говорили, еще с ночи), а старая территория спешно была отгорожена от новой, где вырыли могилу для поэта, пятиметровыми фанерными щитами. Ни проехать ни пройти. Только часа через два стали впускать непредусмотренную, нежелательную народную массу. Твардовского захоронили поблизости от могилы Коненкова. Мы увидели снежный холм, убранный венками и букетами живых цветов. Уже отзвучали все речи. Я снова встретила Сильву Капутикян в каракулевой шубке, узнала Давида Кугультинова — у них в глазах стояли слезы…
Защититься мне удалось после долгих мытарств лишь весной 72 года. Научного руководителя мне так и не дали, оппонента предложили найти самой. Захаров поговорил с Кузнецовым Феликсом Феодосьевичем, руководителем Московского отделения Союза писателей, и тот попросил профессора МГУ Бочарова Анатолия Георгиевича выступить в роли моего оппонента. За день до защиты Бочаров вызвал меня к себе на дачу в Быково и приказал вырезать бритвой (так будет аккуратнее!) 6 страниц из переплетенного диплома, сообщив мне доверительно, что из своей докторской диссертации ему пришлось вырезать куда больше. Изъятый текст я заменила другим — переведя социальные размышления, вызванные стихами Твардовского, в чисто литературное русло. Так и защитилась. Захаров рад был несказанно. Кузнецов и Бочаров от души поздравили меня, справедливо считая мою состоявшуюся защиту и своей победой: они-то хорошо знали, как иных студентов выпускают со справкой вместо диплома.
Память об Александре Трифоновиче осталась в нашей семье как память о близком и дорогом человеке. Мы с мужем собирали все статьи и воспоминания о нем, все его посмертные публикации.
Мой муж, поэт Владимир Захаров, погиб через год после моей защиты. В тот день я лежала в роддоме с новорожденным сыном. Утром я была счастливейшей женщиной, а вечером стала вдовой. Такое было время.
_____________________________________________________________
*Мартиролог — перечень жертв преследований, террора и т.п. А.И. Герцен составил однажды мартиролог русской литературы, перечислив в нем писателей и поэтов, не доживших своего века, безвременно ушедших из жизни, часто — насильственно.
** Твардовский был вице-председателем «Комеско» — советского представительства в Европейском сообществе писателей, созданном на конгрессе в Неаполе в 1958 году.
Галина Волина — литературовед. Окончила факультет журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова. Член литературного сообщества «Царицынские литературные Подмостки».