Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 2, 2008
СТАРТ АЛЕКСЕЯ ПАРЩИКОВА
И в традиции, и в новаторстве нет прямолинейности. Поэзия развивается и через «отрицание», и через «отрицание отрицания»… Алексей Парщиков начал с решительного, осознанного отрицания канонов. В главке «Карл» из поэмы «Я жил на поле Полтавской битвы» сражение увидено глазами шведского короля и одновременно глазами автора поэмы, он присутствует там, где хочет, ибо в историческом представлении каждый из нас вездесущ (только в конкретной реальности «я» со своей точкой зрения не может быть сразу в двух точках пространства!). Однако поэт ведет себя не как актер, который, готовясь выйти на сцену, где, скажем, начинается мир «Полтавы», переодевается и профессионально перевоплощается в одного из протагонистов или статистов. Нет, Алексей Парщиков непосредственно «взаимодействует» с прошлым, решительно снимая чувство дистанции, отменяя школьные координаты застывшей перспективы. Это не нарочитый литературный прием, а видение, вызванное художественным темпераментом, отвращением к нелепой войне, занесенной Карлом вглубь российской земли, — современной ненавистью к агрессору:
«Королю наливают стакан, — я его осушаю, и меня не ведут
на расстрел;
вот я бью короля по щеке, и король подставляет другую —
не видит меня;
ждет его допельклепер лифляндский под турецким седлом —
я расседлываю коня;
я ладонью полполя королю закрываю…»
Метафора становится новой реальностью — вот она, перед вами, зримая, действующая. Карл полагает, что он «делает» историю, но мы-то, глядя на него «отсюда», видим, что его затея — жалкая, чуть ли не бутафорски-игрушечная, мы «сверху» пришпиливаем его к историческому стенду словами Парщикова — «историю сделает тот, кто родится последним» (право потомка усмехнуться!). Затея обречена, она жалкая издали, а лицом к лицу — всегда страшная, кровавая, прощения игроку-королю не будет вовеки!
«Кто же поле приподнял с враждебного края, и катится войско
на Карла, и нету заслона,
стала бессмысленной битва…»
Образ-находка, точный и четкий, как в мультфильме, но дело не только в художественной наглядности — в этом зримом действии выражена позиция поэта: земля российская словно сама накреняется, опрокидывая незваных гостей. Это показ, как говорят о фильме, причем показ «с комбинированными съемками»…
Новая форма выразительности требует новой техники.
Парщиков — как тот музыкант, который создает для себя новый инструмент и заново учится на нем играть.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ
Иные входят в литературу стремительно, а иные так мягко, что толком и не заметишь, как они оказались на виду. Зато потом уж не забудешь…
К середине восьмидесятых сразу вместе и шумно обратили на себя внимание ярко одаренные молодые поэты «новой волны» — Нина Искренко и Александр Еременко, Иван Жданов и Алексей Парщиков, — но на самом деле плеяда была гораздо больше, просто судьбы складывались по-разному.
Юлий Хоменко — молодой музыкант, вокалист, светлый юноша с тонкой улыбкой, он среди своих сотоварищей занимал особое место. Ничего вызывающего, никакого бунтарства, напротив — склонность к изяществу, артистизму, прозрачности стиля и чистоте мелодии. И при этом явная непохожесть, неклассичность, нетрадиционность. Его образность, зрительный ряд были подобны наложению слайдов, в них сквозил скрытый драматизм мировосприятия, какой-то мучительный разлад детской души художника с чуждой ему силой окружающего мира. Это было похоже на герметизм, изобразительную зашифрованность.
Странный утра поворот
Поджидал меня у входа.
Он сказал: Четыре года
Будет больно, и пройдет.
Он сказал: Наступит срок,
Ты пройдешь, как летним садом,
По некрашеным фасадам,
И не будешь одинок.
Я спросил его: Ты где?
И откуда — летним садом?
Он ответил: По воде,
По оградам, по оградам.
О печати тогда не могло быть и речи. Было всего несколько случайных публикаций (первая, если не ошибаюсь, в «Московском комсомольце»). И вышло так, что Юлий Хоменко как бы отстал от своих коллег по «новой волне», вскоре вышедших на поверхность…
Да и сама его судьба сделала неожиданный вираж, он подписал некий зарубежный контракт и оказался в Вене. Там, вдали от литературных катаклизмов, в тиши продолжалось формирование поэта. Он не только вырос и созрел, он ощутимо изменился, преодолел внешнюю усложненность, стал доступней по форме и пронзительней в лирике, но при этом не утратил непосредственности своей и детскости. Не инфантилизм, а неизбывная ностальгия по стране детства — одно из отличительных качеств художника, который никогда не станет взрослым (в сухом и пресном смысле слова).
Я ценю оригинальное поэтическое искусство Юлия Хоменко, мне он чем-то напоминает забытый серебряный ручеек Михаила Кузмина — тоже, кстати, музыканта. Время не благоприятствует теперь поэзии. Но не будем считаться с временностью времени, ибо дело поэта — куда более долговечная категория…
БОЛЬШЕ САМОГО СЕБЯ
У Марка Шатуновского редкое сочетание качеств: органическая, ярко выраженная, порой вызывающая независимость и при этом — культурная широта, изысканность. С одной стороны — эстетическая дерзость, с другой — сердечная деликатность и бескорыстие. Своеобразие таланта бросается в глаза, а эгоцентризм почти неощутим. Чуткость ко всему новому, авангардному и неистребимая любовь к московской старине…
Вспомним «новую волну» в молодой русской поэзии конца семидесятых годов. В статьях, хвалебных ли, ругательных, утвердилась «обойма»: Жданов, Парщиков, Еременко — три обязательных имени; появление и порядок следующих зависит от пристрастий критиков: Искренко, Арабов, Бунимович… Имя Шатуновского редко присоединяется к перечню. И это несправедливо. Виноват же в первую голову он сам, всегда отличавшийся какой-то странной пассивностью, когда дело касалось публикаций.
Тем не менее, его роль в становлении поэтической «новой волны» весьма существенна: он сильно и благотворно воздействовал на товарищей по перу, воздействовал не только своими талантливыми, своеобычными, «опережающими» стихами, но и блистательными критическими эссе. Его крутые суждения поражали темпераментом, импровизационной свободой и… скрупулезностью.
Времена менялись, а Марк Шатуновский сохранял и сохраняет свою независимость. Он, один из первых авангардистов поколения, в чем-то консервативен. Всеобщее увлечение политической публицистичностью, гражданской архисмелостью почти не коснулось его.
Главная его забота остается в сфере языка и метафоры, эстетического и философского самовыражения. Его творчество неторопливо, но уверенно разворачивается широким фронтом: от стихов (которые всегда на первом месте) до прозы, критики, драматургии.
Мы еще услышим о нем.
ТАТЬЯНА АЛЕКСАНДРОВНА БЕК
Мне выпала горькая участь написать от имени Секретариата СП Москвы некролог:
Бесконечно горько, — случилось невероятное: 7 февраля ушла из жизни Татьяна Бек. Замечательный поэт в расцвете сил, совсем недавно вышли две ее наиболее весомые и сильные книги: однотомник эссе и томик избранных стихотворений «Сага с помарками». Яркая личность, Татьяна Бек была глубоким и проникновенным поэтом-лириком, взыскательным и доброжелательным, обладающим редкостной эрудицией критиком и литературоведом, прекрасным педагогом — она воспитала десятки и десятки юных дарований в Литературном институте им. Горького — Таню любили читатели и поэты, друзья и совсем незнакомые люди, сердце которых она согрела своим талантом, своей щедрой душой.
Татьяна Бек была не только отзывчивым другом для своих близких — она обладала горячим и честным общественным темпераментом, она, кроме всех своих «нагрузок», была еще действенным, действующим секретарем Союза писателей Москвы. Слово ее было нужным, авторитетным, справедливым. Во многих стихах Татьяны Бек мы видим не только признания в любви многим людям, но и портреты самих этих людей, разъединенных эмиграцией, временем, наконец, смертью…
Сгинул Славка, умер Вовка,
Оступившись на ходу…
И вот скорбная, несчастная весть: сама Таня погибла… Это тяжелая для нас потеря, потеря для всей русской литературы — она могла принести еще много, создать, сотворить. О ней будет еще сказано и написано, сейчас главное — боль. Случилось непоправимое. Прощайте, Татьяна Александровна. Прощай, Таня!
P.S. Некролог был опубликован в «Культуре». Трагедия Тани связывается с дурацкой историей: письмом трех поэтов о готовности переводить Туркменбаши, историей, из-за которой произошел ее болезненный разрыв с друзьями. Бытует версия самоубийства, я же склонен думать, что — несчастный случай. Но то, что ее «достали», да и она себя довела до тяжелого состояния — тоже факт.
Выходят многочисленные воспоминания о ней. Добавлю несколько слов от себя.
Крепкая, крупная, но ранимая, хрупкая. Личная жизнь ее не складывалась, замужество было чуть ли не однодневным (одноночным?). Литературная жизнь, напротив, становилась все значительней, удачней. У меня с ней сложились сердечные дружеские отношения. Многолетние. Имело значение и то, что она была подругой женщины, в которую я был влюблен. Таня тепло писала о моих стихах, с моей легкой руки она составила и выпустила в «Московском рабочем», где я служил, антологическую книгу «Акмеизм» (директор возражал — нельзя, мол, поручать такой труд неспециалисту!). Потом случилась размолвка в связи с тем, что молодой бизнесмен хотел основать издательство современной литературы и поставить меня во главу его. Я предложил редколлегию в составе Бек, Рейна и Чухонцева. Почему-то пребывал в уверенности, что они обрадуются. Вышло как раз наоборот. Бизнесмен смутился, а Таня, когда я удивленно обратился к ней, ответила холодной уклончивостью. Идея провалилась. И слава Богу. Все равно ничего не получилось бы. Преодолевая обиду, я через некоторое время попросил Таню прочитать рукопись моего нового сборника (будущий «Невидимый порог»). И она столь же искренно, как раньше хвалила мои стихи, отвергла их, как поэтику чуждую ей (ее письмо у меня сохранилось). И опять возникла пауза, и опять, через некоторое время, я отнес в «Вопросы литературы» главы из «Моей мозаики», рукопись попала к Тане, она охотно взялась вести мой материал и даже отрывки из него предложила в «Общую газету», где они и были опубликованы. Отношения снова наладились… Пишу об этом, чтобы подчеркнуть: Таня была всегда честна — и в порывистой справедливости, и в порывистой несправедливости. Я верил, что она доживет до старости: «я буду честная старуха»…
Умная, проницательная, Таня однако слишком больно, с детской пристрастностью относилась к перипетиям нашей взрослой жестокой жизни. Думал — что ж, так и положено поэту, тем более — женщине. Никак не предполагал, что тут таится трагедия…
ШЕНГЕЛИ И КАРАБЧИЕВСКИЙ
Вадим Перельмутер, включивший в «Избранное» Шенгели его злую (давнюю, подзабытую) работу «Маяковский во весь рост», писал впоследствии: «Шенгели отношения к Маяковскому не изменил… Ну не нравился он ему — почему нет?!»
Если бы только «не нравился!» Когда один поэт (небольшой) задался целью публично развенчать другого (великого!), то это называется иначе…
К тому же Шенгели после гибели Маяковского не усовестился. Он только струсил, когда Сталин в 1935 году поднял Маяковского на пьедестал. (Через два года — в том самом 37-м! — Шенгели стал писать поэмы о Сталине, а в сороковом советовал Северянину обратиться с письмом к вождю народов.)
Другое дело — Юрий Карабчиевский, тоже «ниспровергатель» Маяковского… Вот что он сказал в послесловии к новому (легальному, «перестроечному») изданию книги «Воскресение Маяковского»:
«Я писал эту книгу семь лет назад, в те годы, когда было ничего нельзя и поэтому хотелось всего сразу. Теперь, когда многое стало можно, что-то в ней, вероятно, выглядит лишним, чрезмерным или, наоборот, очевидным. Во всем ли я сам, на семь лет постаревший, согласен с автором? Разумеется, нет. Сегодня я написал бы эту книгу иначе. Уж наверное, она была бы трезвее, добрее, сдержанней, выверенней, справедливей — и ближе к тому, чему-то такому, что принято называть объективной истиной.
…Я ничего не абсолютизирую и заранее приветствую всех оппонентов и, не глядя, принимаю любые доводы. Но хотел бы отвести лишь одно обвинение, уже прозвучавшее в зарубежной критике: обвинение в ненависти к Маяковскому.
Я думаю, каждый, кто прочел книгу внимательно, убедился, что именно этого нет и в помине; что жесткость и даже порой жестокость автора к своему герою вовсе не означает ненависти к нему. Разве жесткими и суровыми мы бываем лишь с теми, кого ненавидим?..
Апрель, 1989 г.»
Честно сказано, достойно, по совести.
КОГДА ПОЭТ СЕРЬЕЗЕН…
Когда поэт серьезен… Это я о книге стихотворений Сергея Белорусца. Написал так, потому что сначала я познакомился с его эпиграммами, пародиями, стихами для детей, которые мне запомнились тонким чувством юмора, своеобразием. Подумал — какой веселый человек, какой ироничный взгляд!
Но иронический талант, как правило, тесно соседствует с печальной усмешкой, а то и с серьезной тоской без всякой усмешки. Хорошо (с моей точки зрения), что поэт не стал профессиональным юмористом или сатириком, потому что жизнь многообразна, и я больше всего ценю в поэте именно человеческое, разнообразное, разноречивое. Образцом тому, как всегда — Пушкин. Он тебе и стрелу эпиграммы, и «Не дай мне Бог сойти с ума!»…
Но — к делу. Вот небольшой цикл «Конец июля». Настроение томительное, мучительное, казалось бы — интровертное (обращенное внутрь себя), но конкретные внешние детали воспринимаются художественно, резко, четко, они-то и образуют поэтическую ткань. Но детали так и остались бы «на плоскости», если б не мощный (и страшный) «вертикальный» образ:
Как термоядерный взрыв…
Боль поэта — катарсис, шоковое просветление, а не тупик. А уныние — оно и есть уныние, оно рождает вялость, жалобность: «Я еще жив. Или это / Кажется мне?.. Я это я? Или кто-то? / Или никто?..» Декларативно, не щемит. В таком настроении и стих начинает скрипеть, давать сбои. Чего стоит такой натужный перенос, как:
Сливаются с лицами стекло-
Пакеты замедленных плах…
Но это редкость. У Сергея свой стих, не нуждающийся в ухищрениях. Вот как этот — лаконичный, мудрый и с тонким сарказмом:
Да, жизнь нерукотворна.
Но под крылом небес
Мы снова сеем зерна,
Чтоб вырастал прогресс.
И с верою победной
В заслуженный уют
Из проволоки медной
Вороны гнезда вьют.
В пору словесной инфляции возрастает ценность таких стихов — скупых, взвешенных, определенных и актуальных.
В современной русской поэзии царит некоторый хаос — разрозненные поиски, «измы»: минимализм, метаметафоризм, постмодернизм и самое «новенькое» — постинтеллектуализм. К счастью, Сергей Белорусец не поддался никакой моде, он приверженец долговечной поэтической традиции, утверждающей, что стихотворение должно быть стихотворением (а не «текстом», как у Льва Рубинштейна), стихотворением, но непременно вечно обновляющимся, современным по всем параметрам (языка, образности, мировосприятия).
Из тех поэтов, кому близок Сергей, я бы назвал Ходасевича. «Не пытайся другого понять — не поймешь все равно», — говорит Сергей Белорусец. Перечитывая его стихи, с несомненностью вижу, что он как раз помогает мне понять и себя, и его, и его место в поэзии. «Не пытайся понять…» — повторяет поэт, однако добавляет: «Но пытайся с избытком вместить / Непонятность всего». А это побуждение к сосредоточенному духовному усилию. Такой поэт — не тетерев на току, а чуткий собеседник.
БОЛЬ И ОТВАГА
С чем шла к читателю Елена Дорогавцева? По первым же стихам было видно, что она о читательской аудитории не задумывается (да и на поэтическую иерархию не оглядывается), она непосредственно выражает себя, полна собой, своей молодостью, своими переживаниями. А они неподвластны моде. У нее свой мир, неявно и ненамеренно противопоставленной тому, что мы называем парадигмой современной молодежи с ее кумирами. Недаром в ранних стихах Елены присутствуют Александр Грин и Михаил Булгаков. Уже одно это говорит о уязвимости, ранимости, неприспособленности к установкам и ценностям «рыночной эпохи».
Таким личностям, одаренным поэтическим талантом, нелегко дается жизнь (любовь, дружба, совместимость с другими людьми). Нынче принято в стихах скрывать свои «слабости», чураться открытости — принято выглядеть неуязвимыми, более того — язвительными. С каким удовольствием дурачатся и дурачат нас те или иные постмодернисты и постинтеллектуалисты!
Сегодняшние стихи Лены говорят о развитии, о новом качестве и одновременно о том, что она остается верна себе. Это ценно. Однако именно «обособленность» поэтического мира Дорогавцевой, его «частность» вызывают споры. Дескать, на фоне крутых времен чуть ли не кощунственно выглядят «инфантильные» строки: «Я — девочка, не больше мотылька…». Какой простор для ехидства и даже издевательства! Мне же стихотворение «Я — девочка, не больше мотылька…» — как раз понравилось: необычное, очень свое. Открытое, щемящее, печальное. И женственное, что нынче редкость. Сейчас в ходу иное: феминистский вызов, эротическая агрессия. А тут беззащитность, обреченность молодости, мимолетной красоты. Неминуемое разочарование в романтике, отсюда обратное превращение бабочки в куколку (в защищенность и броню одиночества) и горькая завтрашняя приземленность.
К тому же Елена Дорогавцева, судя по другим стихам, вовсе на такой уж «мотылек». Нежная женская муза часто мужественнее нас.
Есть у Дорогавцевой стихотворение «В коммунальной квартире бардак…», где и резкая позиция, и отвращение, и боль. А в конце парадоксальный прорыв — катарсис:
Только здесь я пою и рисую
и пытаюсь постичь красоту.
ЕЛЕНА ЛАПШИНА
Чуть ли не поговоркой стали строки Ахматовой: «Когда б вы знали из какого сора растут стихи…», — кто станет спорить? Но, открыв для себя стихи Елены Лапшиной, я удивился. Какой еще «сор»? Ее стихи растут из музыки, вернее — из музыкальных сфер. Библейский мир, в первую очередь — ветхозаветный, с его небесной и земной твердью, с раем и адом — несомненная реальность, в которой живет поэзия Елены Лапшиной. Словно ненароком вернулся к нам звук Серебряного века русской поэзии (одна из ее ипостасей — духовная). Поэт живет, как все, реальной жизнью, но то, что любит, во что верит — для него высшая реальность.
В сборнике Елены Лапшиной «В невесомой воде» я «споткнулся» об стихотворение «Я не помню — зачем-то просили плясать Саломею». Оно, я уверен, прямо просится в антологию.
Я не помню — зачем-то просили плясать Саломею.
Вот и я доплясалась, и — непоправимо стара.
Я, наверно, останусь одна, потому что любить не умею,
только сытое сердце умею тревожить вожжою пера.
Я, порой, прихожу на веселье к чужому застолью.
Я умею — собакой, забавой, рабою — ложиться к ногам.
Я такое люблю, что любому покажется болью,
я такого желаю, чего не желают врагам.
И со мною не сладить — я сладкая, жаркая, злая.
Я тебя заморю, заморочу, оплачу, но выпью до дна.
Я живу ожиданьем, уже ничего не желая.
Я тебя пощажу, потому и останусь одна.
Если стихи Грибоедова легко разобрать на цитаты, то попробуйте вырвать строки Лапшиной из контекста! Это как раз тот случай, когда целое не имеет частей. Поэтический дар Лапшиной несомненен — ее стихи серьезны, ее мир многомерный, не каждому дано так органично совместить в себе живую жизнь с жизнью родной речи и вековой культуры человечества. Простота и сложность, вызов и смирение, откровенность и тайна. В современном хаотическом развитии русской поэзии Елена Лапшина счастливо незатронута никакой тусовочной модой, никакими внешними требованиями. Она себя не ищет, она уже нашла…
ПРОСНУТЬСЯ ОТ БОЛИ…
Жизнь так похожа на сон,
пока не проснешься от боли
и не услышишь свой стон
вместо слов заученной роли.
Так пишет молодой поэт из Благовещенска — Илья Максимов. Он молод, горяч, очень раним и отзывчив: «Я нерв больной земли моей…»
Поэт, по-моему, измеряется не только мерой одаренности, но и мерой его личности, качеством — не побоюсь сказать — его поединка с жизнью. Особенно, когда речь идет о молодом человеке, которому двадцать с хвостиком…
Я вспоминаю себя в таком же возрасте. Дело не в том, что я лично был другим — время было решительно непохожее. Еще не остыла радость, что кончилась война, и не просто война, а мировая, доселе невиданная. Мое поколение было преисполнено оптимизма, радужных надежд. Умер Сталин, начиналась «оттепель»… Потому, когда я думаю об Илья Максимове, о его протестном мироощущении, («пусть вытекают деньги из каждой рваной раны!»), то приходится искать параллели не со своей послевоенной двадцатилетней порой, а с той, что царила в России примерно сто лет назад — вспомнить о трагическом конфликте молодого Маяковского, конфликте поэта с миром чистогана, преступным и бездушным. Вот такая неожиданная перекличка через сто лет: «Меня рвет от вас нервной судорогой больных и голых стихов». Или —
Ах, сколько этих денди, бонвиванов и плейбоев
заложат свою душу за ласки юных хищниц!
И ночь будет похожа на арену боя
для полчищ амазонок, проституток и отличниц!
Мы переживаем смутное, переходное время, на жизненной дороге нет указателей или они повернуты, как попало, наугад. Молодым это может показаться тупиком. Потому совсем не поза: «Мы, как тени в долине смерти, / мы, как дети в ее ладонях…»
Стихи Ильи — свидетельство состояния души их автора. Но не только. Потому что выстраданы, говорят о проблемах века. Например, об информационных потоках, подавляющих современника, манипулирующих его сознанием:
Мир рухнет однажды под тяжестью слов,
что придумали люди.
Мы выйдем из тюрем своих городов
и книги свои позабудем
(Потому что «Даже алмазы — всего лишь песок, когда их слишком много».)
Да, конечно, поэт, по выражению Герцена, не врач, а боль. Однако драгоценная черта поэта — его порыв и прорыв:
И не сложно найти направление,
если слышишь голос Бога.
ГЛАЗА ПРОЗРЕВШИЕ
В одном из своих стихотворений (с иронической подкладкой) Петр Климов спрашивает: «Вдруг я действительно был рожден,/ чтобы писать стихи?». Музыкант, окончил училище им. Гнесиных, где теперь сам преподает, известный композитор — тут у него к себе вопросов нет. Профессия, творческое призвание… Но…
Почему-то с детства наплывали стихи, потом слова для песен под гитару, потом просто стихи — без музыкальных подпорок, самостоятельные, настойчиво требующие права на жизнь. И стихи понемногу стали печататься, читаться, запоминаться. Оказалось, что Петр — лирик, вечные темы — жизнь, любовь, смерть под его пером звучат так лично, так доверительно, как впервые:
В последний раз я умер так давно,
Что лень привстать и лень закрыть окно,
И ветром в дом заброшенное небо
Здесь, как птенец, на смерть обречено.
В последний раз я умер так легко,
Себя впервые вслух назвав поэтом.
А ты жива, но ты молчишь об этом,
Покуда ветер бьет в твое стекло…
Лирика и еще раз лирика, любовная, интимная, личная, однако это не значит, что поэт ничего другого не видит. Очень даже хорошо видит, остро:
…Там вокруг — не шулера, не налетчики,
А какие ни на есть современники,
Но у мальчиков глаза — словно счетчики,
А у девочек глаза — словно ценники.
Становление поэта произошло, в сущности, вне литературной среды. В этом — свои плюсы (независимость) и минусы (нет критики), и, тем не менее, уже наполнилась стихами целая и цельная книга, которая открывается миру.
ПОСЛАНЕЦ ЮГА
Сергей Михайлов, нынешний калининградец, в свое время жил и работал в Молдавии — это, разумеется, не могло не вызвать у меня особой заинтересованности: ощутим ли молдавский след в стихах моего, так сказать, бывшего земляка? Слава Богу, ощутим. И весьма благотворен этот след. Достаточно обратиться к стихотворению «Мне снится снег» — оно пронизано талантливо увиденной, «прицельной», живописной образностью:
…старый виноградник (в декабре
лоза стареет, сбрасывая зелень
и превращаясь в черные жгуты,
как руки мумии)…
Поразительно точно — как это я раньше не заметил?
Самая западная, калининградская ветвь русской литературы весьма весомо «отягощена» плодами.
Сергей Михайлов с одинаковым успехом пользуется классически-напевным стихом и «сухим» верлибром. Сравните, например, «Вальсок»:
…А она не глядит, а она десять дней
Замужем.
И в жилетке она, и сверкает на ней.
Камушек.
со стихотворением (без названия):
А мне бы в девчоночку хорошую влюбиться,
думают одни.
А мне бы в мальчика хорошего влюбиться,
думают другие.
А у одних вторая жена и третий ребенок.
А у других совсем никого не осталось.
Мне по душе свобода обращения к разным формам, свободное владение ими. Но есть и определенная уязвимость в игре на всех инструментах. Хочется вспомнить предостережение Блока, сказавшего об опасности стихописания «когда слишком хорошо умеешь это делать» (это он о себе!). Умение — тоже соблазн. Оно порою обгоняет выстраданность. Высокий пилотаж и недогрузка…
Но это я — попутно.
ВЫСОКО ЕЕ ДОМ…
Горько, что об Анастасии Харитоновой уже приходится вспоминать. Казалось, жизнь была впереди, но точку она сама себе поставила. Казалось, ее поэтическая судьба складывается благополучно (у нее вышло более десяти книг стихотворений!), но на самом деле ее почти не заметили или, заметив, промолчали — сейчас, дескать, не это «носят», немодно…
А она была поэтом. Талантливым, целиком и полностью преданным своему призванию. Она приходила ко мне на студию (в ту пору мы собирались в помещении журнала «Юность»), мне, пожалуй, первому довелось напечатать короткий отзыв о ее творчестве, я вернулся к нему, перечитал и вижу, что все сказанное остается в силе.
Появление Анастасии Харитоновой на занятиях литературной студии было всегда заметно, хотя она-то как раз вела себя незаметно. Тихая, сосредоточенная в себе, словно бы отсутствующая. Но когда наступал черед и она начинала читать свои стихи, то устанавливалась тишина, полная серьезности и внутреннего напряжения.
Кто споет о моем поколенье?
Наши мертвые приняли стыд.
Мы бросали любовь в отступленье,
И Господь нам вовек не простит.
Есть стихи, рассчитанные на возгласы восхищения, на оживление в зале, на аплодисменты. Стихи, заранее предполагающие аудиторию. Не то у Анастасии Харитоновой. Она читала стихи самой себе, точно наедине с собой, в полном одиночестве.
Ночь над стихом — из жизни грустный вычет,
Ночь без стиха — к безумью верный шаг.
Слушатели словно ненароком оказались подключенными к духовному миру поэта, хотя он, этот мир, слишком тревожен, мучителен, безотраден. Казалось бы, к чему нам сие? И без того проблем хватает…
Сна мне уже не стряхнуть.
Поздно. Никто не разбудит.
Слишком высоко мой дом.
Слишком тропинка узка.
Но происходит обыкновенное чудо искусства. Горечь, разочарование, безнадежность, а, тем не менее, мы не чувствуем тупика, мы угадываем свет в конце тоннеля. В этом диалектика искусства, ее, если хотите, тайна.
Смотря темно и виновато,
Я изнываю на земле,
Когда душа, как луч заката,
Дрожит у песни на крыле.
Живу без друга и совета,
Стараюсь меньше говорить,
Чтобы последней капли света
В пустой слезе не растворить.
Может ли пройти незамеченным появление поэта? В наши дни — вполне. В критике разброд и утрата ориентиров. Книжки издаются невесть кем, невесть где… Зачастую, если автор не догадается послать свой сборник критику, тот о нем и не узнает, поскольку большинство книжных магазинов руками и ногами отбивается от поэтических изданий. Так что критики вроде бы не виноваты, хотя все-таки виноваты…
А речь идет о поэте. Имя новое, однако поэту свойственно заявлять о себе сразу — никому и в голову не приходило называть Лермонтова молодым поэтом!
У Анастасии Харитоновой сугубая серьезность, трагическое жизнеощущение — о какой тут молодости говорить?
«…На жизнь оглянешься и скажешь: Сколько снега намело!..» Словно не было у поэта ни детства, ни юности, прожито много жизней, пройдены круги ада. Сразу и безоговорочно. Анастасия Харитонова приняла на свои хрупкие плечи бремя русской философской поэзии, ее умудренный и горький опыт:
Если случится со мной беда,
Я скажу душе: «Не смотри сюда».
Если в отчизну придет беда,
Я скажу душе: «Это было всегда».
Заболеет ребенок — душе тогда
Я скажу: «Терпи. Что ни дом — беда».
Ну, а если с тобой приключится зло,
Я скажу: «Улетай. В небесах светло».
Творчество Анастасии Харитоновой — исповедь ни перед кем. Послания без адреса — они сами призваны найти себе адресата. Толчки боли. Вопросы без ответа. Поэт потому и поэт, что открывает в читателе неведомые ему самому душевные горизонты.
Еще в одной из первых книг Анастасия Харитонова пророчески начертала: «Не зная смерти, я была невинна. Узнав о ней, виновна я во всем».
Смерть непоправима, и не нам судить о причинах ранней гибели Анастасии Харитоновой. Для нас — ее стихи. Я верю — они не погибнут.
МОЛОДОСТЬ НАВСЕГДА
Какое горькое и совершенно непредвиденное возвращение к тексту…
Я написал вступительное слово к первому сборнику стихотворений Марины Хлебниковой и с нетерпением ждал его выхода. Представлял себе, как она будет радоваться, взяв в руки свою книжицу. И вот книжка вышла, а Марины нет. В ее трагическую гибель до сих пор не могу поверить. Молодая женщина, одаренная, красивая. Ей бы жить и жить… Русским поэтам преждевременная гибель не в новинку. Но русская поэзия защищена от гибели. Защищена горением таланта, любовью, совестью.
Мне довелось в свое время участвовать в защите диплома студентки московского Литературного института им. А.М. Горького Марины Хлебниковой. Странно называть разговор о первом сборнике стихотворений поэта «защитой диплома…» — я участвовал в обсуждении творчества, и оно — это обсуждение — было, слава Богу, весьма успешным.
Я сам когда-то учился в этом уникальном институте. Годы, проведенные в нем, были лучшими в моей жизни. Я приехал в Москву из Белгорода-Днестровского Одесской области — с удовольствием подчеркиваю это свое «землячество» с одесситкой Мариной, деликатно обходя вопрос о нынешних государственных размежеваниях.
Время тогда было совсем другое. Вернулись с фронта поэты — они были по возрасту молодыми, почти ровесниками, а по опыту куда более старшими. Прославленное военное поколение — Недогонов, Гудзенко, Винокуров, Межиров, Слуцкий… Очень резкой выглядела разница между воевавшими и невоевавшими. Только через десять лет пришло другое не менее ярко очерченное поколение — Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, Ахмадулина…
Потом на долгие годы наступило время, названное застойным, а в поэзии — глухим, приглушенным. Но все чувствовали в воздухе напряжение перемен.
В восьмидесятых явлением стала «новая волна» в поэзии: метаметафористы, концептуалисты. Поэзия пережила сначала невиданную свободу и размах, потом столь же невиданную утрату интереса к себе после распада прежнего общества и тогдашнего уклада жизни.
Теперь «поколенческих» событий в литературе не происходит. То тут, то там талантливые люди возникают поодиночке, стараясь опровергнуть сомнительное (особенно в искусстве) утверждение, что один в поле — не воин.
За годы учебы в Москве Марина Хлебникова прошла быстрый и плодотворный путь развития, стала активно печататься в центральных изданиях, — я был одним из тех, кто рекомендовал принять Марину в Союз писателей до выхода первый книги.
Одесса занимает в русской поэзии значительное место. И отличительное. Своеобразие южного переплетения культур, искрометный темперамент, романтика моря. Марина Хлебникова родилась поэтом, выросла у Черного моря, овеянного именами Катаева и Олеши, Багрицкого и Кирсанова.
Характер у Марины Хлебниковой был открытый, деятельный, порою даже напористый, но не могущий скрыть «нормальную» уязвимость поэтического сердца:
Ищу свое лицо —
сегодня во вчерашнем…
Дружила с подлецом —
сегодня стало страшно,
сегодня ноет зуб,
как совести бы надо —
стираю краску с губ,
а там опять помада.
…Как будто первый лед
подошвой прогибаю,
как будто кто-то врет,
а я ему киваю…
У Марины ощущение культурного пространства, той истории, которая творилась у нас на глазах.
Слепым резцом выводится узор
Судьбы, и провалясь под половицу,
Копейка свой придуманный позор
Медяшки, стертой пальцами блудницы,
Таит от глаз, не ведая пока,
Что чрез века подпольного мытарства
Ее на бархат вынесет рука,
Как ценный грош эпохи смутных царствий.
Это — как взгляд с высоты на наши дни, а рядом — взгляд изнутри… Какой там взгляд! Боль, крик, бунт против рабского озверения:
Мы — зверье… Нас сгоняет голод,
Он сильнее обид и стали.
Мы живем по законам стаи,
Вожакам подставляя горло.
Марина, когда ею овладевало страстное отношение к тому, что мы называем гражданской темой, обретала воистину мужскую силу голоса, она вбивала строки, как гвозди:
Век мой! Смола и свинец!
Третьего Рима позор,
Третьего рейха конец,
Ветер, ноябрьский сор…
Век мой — горбун и главарь,
Бреющий души и лбы,
Я дочитала букварь
К водоразделу судьбы!..
И тут же — совсем другой регистр — пронзительная истинно женская лирика:
Пять минут судьбы — к лицу лицом,
пять минут судьбы — но телом к телу!..
Золотым залетным бубенцом
по твоей душе я пролетела…
И непринужденная живописная пластичность:
Внезапно, как сбегает молоко,
сбежал покой, откинув одеяло,
и туфельки помчались так легко,
что платье за ногой не поспевало.
Сложно жилось Марине Хлебниковой — как поэту — в отрыве от русской литературной среды, от ее поэтических будней и праздников. Написал и вздрогнул: Одесса — в отрыве?! Нет, никакие силы не заставят делить русскую поэзию и поэтов по воле новых границ. Поэты — даже разбросанные по разным векам и странам — всегда вместе, рядом. Поэзия неделима…
Время обожгло душу Марины Хлебниковой опасной дозой незримого облучения. Потому молодое жизнелюбие выглядело каким-то раненым, порой надрывным.
Марина… Это имя вызывает невольные ассоциации с великим женским именем в русской поэзии двадцатого века и — что самое страшное — перекликается с ним трагической гибелью.
ПОЭТ ВСЕГДА ВОВРЕМЯ
Долгим был «инкубационный период» поэта Александра Говоркова, зато потом он рос не по дням, а по часам. Если в свою раннюю пору Говорков «низкую» реальность, которая его окружала, подвергал дополнительному снижению, доведению до нелепости, абсурда на манер «Столбцов» Заболоцкого, то со временем от бытовых реалий действительности (от прозы частной жизни до актуальной политики) он с куда большим успехом отталкивается вверх, нацеливаясь на преодоление частностей, на «переплавку» деталей с высоты птичьего полета. Говорков видит сущностно (чуть не сказал — символически, но с символизмом у нас связаны иные поэтические ассоциации), видит объемно, в исторической и философской перспективе. Так сначала возникает мифический (и при этом вполне художественно-лирический!) Сад, который в дальнейшем уступает место полумифической Евразии, а в ее зыблющихся миражом очертаниях проступает судьба России, чья душа осознает себя в нынешнем и завтрашнем мире.
Говорков почти не печатался в периодике, а его малотиражные сборники в современных рыночных условиях, без рекламы, без раскрутки (плюс необщительность самого автора) оказались вне книжных прилавков и библиотек.
От объяснений легче не становится. Потому что его стихи достойны внимания, они в долгу не останутся. Они пластичны, стиль их прозрачен, звук чист, суть несводима к формальной логике:
Люблю я не лес, а опушку,
Не море, а берег люблю.
И, взятый из рая на мушку,
Я косточки наземь плюю.
Люблю поясок неразвязанный,
Стамбул, защищенный Олегом,
Страну под названьем «Евразия»,
Границу меж адом и небом.
Поэзия Говоркова не дружит с прозой, решительно чурается декламации и эстрадных приемов. В ней выражена настоятельная потребность отгородиться от «шума» современности, желание (и умение!) создать свой мир, — сначала сузив его до точки (личной «точки» зрения) и лишь потом позволив ему расширяться (вдогонку за Вселенной — на собственном художественном витке!)
Говорков пришел со своим словом. С личным открытием мира, который он выпестовал, вынянчил и теперь приглашает нас к себе. Он медлил предстать перед нами, но не опоздал: поэзия всегда вовремя.
Кирилл Ковальджи — поэт, прозаик, критик, переводчик. Родился в Бессарабии в 1930 году. Выпустил сборники стихов: «Испытание» (1955), «Голоса» (1972), «После полудня» (1981), «Избранная лирика» (2007) и др. Автор романа «Лиманские истории» (1970). Постоянный автор «Детей Ра». Живет и работает в Москве.