Беседа с Юрием Влодовым
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 9, 2007
Разговор на кухне с королем поэтического подполья, автором неизданного многокнижья «Люди и боги» Юрием Влодовым
«Королю Швеции Карлу ХV1 Густаву. Ваше королевское Величество! Прибегаю к Вашей милости и власти с нижайшей просьбой: разрешить мне, — в виде исключения, — въезд в Шведское королевство на предмет нравственного, чисто человеческого прибежища. Вашу страну, серьезность и цельность шведского характера, жизненный уклад и природу я уважаю заочно и преклоняюсь перед ней.
Коротко о себе. Я то же король в своем небольшом, но величественном и дерзком королевстве — моей поэзии, которой отдал жизнь. Мои подданные — это стихи, ниспосланные мне милость Божьей. Тема — библейские мотивы, Христос, его окружение. Написано около тыщи стихотворений — так сложилась эпическая, философская книга «Люди и боги». Однако в СССР опубликовано урывками не более ста. Быт воистину адский. Живу с женой Людмилой и восьмилетней дочерью Юлей в крохотной комнатушке с соседями. Работать, то есть писать стихи или статьи, приходится ночами на общей кухне. Последние пять лет был литературным консультантом в редакции свободолюбивой, но низкооплачиваемой газеты «Московский комсомолец».
Но дело, Ваше Величество, не в этом. В СССР мои работы погибнут в безвестности, так как нашему правительству в настоящее время не до искусства. В Москве и стране — великая смута. Прошу Вас, Ваше королевское Величество, приютить на шведской земле бедного, загнанного поэта с семьей. Клянусь Вам, я заслужу Ваше внимание.
С нижайшим почтением поэт Юрий Влодов».
С таким посланием обратился в самом начале 90-х Юрий Влодов к шведскому королю. Было это так: ранним утром поэт ехал в метро. Напротив, на сиденье — мужичок с журналом «Эхо планеты». На выходе сунул Влодову то самое «Эхо»: дескать, у меня своего «Эха» хватает. Влодов раскрыл журнал, а там — статья о семействе шведского короля Карла ХV1 Густава. Оказывается, вся семья ведет активный образ жизни — ходит на лыжах и, что поразило Влодова, обожает поэзию, пишет стихи. Тут и мелькнула августейшая мысль: «Почему бы не написать королю? Это — мой уровень. Я хотел бы, чтобы поэты писали письма только поэтам и королям, а короли отвечали только королям и поэтам». Вскоре пришел ответ из посольства: «Писали королю? Оформляйте документы!». Но Влодов остался в России.
Его знают и не знают. «Прошла Зима. Настало Лето. Спасибо Партии за это». Эту усмешливую формулу времен застоя любили повторять многие, но никто не ведал: кто автор? Получалось, Влодов — едва ли не единственный на пространстве бывшего СССР, кто сказал КПСС «спасибо»?
О нем снято два фильма — «Я Вам пишу, Ваше Величество» и «…А гений — сущий Дьявол». Влодов не скрывает своего родства с известным налетчиком времен Гражданской войны Мишкой Япончиком, описанным в одном из рассказов Исаака Бабеля под именем Беня Крик. Только Юрий Александрович продолжает усмехаться:
— Беня Крик потерял бы дар речи, если бы узнал о похождениях своего внучатого племянника!
После второй мировой войны Влодов волею судьбы вместе со своими родителями, служившими в театре Транспорта, гастролировавшего по Уралу, оказался в пермских краях, и у мальчика начались далеко не театральные гастроли. Правда, одна из кличек, под которой Юра получил прописку в «уральском колесе», свидетельствовала о мире, откуда он вышел: Артист.
Влодов был знаком со многими величественными стариками — Чуковским, Твардовским, Заболоцким, Сельвинским, ценившими его личную творческую повадку. Борис Пастернак, например, напутствовал его стихи в «Литгазете». Сам же Влодов писал не только за себя, но и за других. За ним — целый «штрафбат» литературных клиентов. Делал он это иногда на интерес, но чаще — за ночлеги, за то, чтобы хоть как-то прокормить семью.
«Отверженность от «общества» могла быть выбором самого Юрия Влодова, — пишет о нем Равиль Бухараев. — Но его подлинная драма в том, что его, очевидно талантливого и предельно при этом искреннего поэта, отторг от себя и «более интересный» мир литературы. В те годы, когда он пришел в литературу, в ней царили поэты военного поколения и, казалось бы, ему, поэту военного детства, было в ней место. Тогда это и называлось по-военному — «попасть в обойму». Однако, при всем уважении мэтров к его незаурядному дару подлинности, никто не потеснился тогда. Это, как видно по стихам Юрия Влодова, стало ему очередным библейским уроком и навсегда определило его состояние — быть верным собственному пониманию литературы несмотря ни на что — вплоть до, словами Пастернака, «полной гибели всерьез».
Единственная, давняя, коллекционная и посему малотиражная книжица, которую выпустил Влодов, называется «Крест». Было дело — в издательстве «Московский клуб» готовился к выходу в свет сборник из его многокнижья «Люди и боги», осмысляющего библейскую тему. Однако у кормила издательства тогда встал новый главный редактор — Юрий Кублановский. По свидетельству Влодова, вместо его книги, уже прошедшей стадию оригинал-макета, был издан сборник его тезки…
Юрий Влодов и по сей день, несмотря на Божий дар, (а может, благодаря ему?) был и остается поэтом-бродягой, окончательно не вышедшим из Подполья и встретившим свое 70-летие не в Кремлевском дворце, как Евтушенко, а в своей однокомнатной квартиренке на окраине Москвы — в кругу верных друзей и поклонников.
— Юрий Александрович, все-таки почему не состоялся исторический отъезд в Стокгольм?
— Моя семья после приглашения короля единственный раз в жизни начала оформлять необходимые для отъезда документы, но наша доморощенная номенклатура (в начале 90-х еще была советская власть) сделала все, чтобы эту процедуру застопорить, а в результате развалить вообще. Сначала меня пригласили в райком партии. Дескать, «с вами товарищи хотят поговорить». Завели в какую-то комнату. Там сидели двое. «Зачем вы едете в Швецию? Что вам там делать?». Объясняю: «Оттуда я буду ездить в Париж, в Лондон, куда угодно, встречаться с пишущими… И сюда, в Россию, приезжать. Швеция будет моей как бы дачей. Я создам там поэтический журнал «Мессия» на трех языках — русском, шведском и английском. Я же не стану за рубежом хаять свою страну. Я за нее глотку перегрызу!». Они смотрят пронизывающими взглядами: «Перегрызете, да?». — «Конечно, потому что я знаю, как там молоковозы наезжают на кого надо…». — «Какие такие молоковозы?» — «Ну, это я так — к слову». — «Тем не менее, мы не советуем вам ехать. У вас — семья. Вы же — советский поэт? Мы вам поможем — издадим книги…». — «Я подумаю, подумаю…» — уже пятясь, сказал я. Вот, собственно, и все… Мне прозрачно намекнули, что в случае моего «Брусиловского прорыва» мне перекроют кислород.
С другой стороны, это Бродский мог жить без России. А я не могу. Я — полукровка. Отец — еврей, театральный режиссер, мать — русская актриса, дочь православного священника. Об этом — стихотвореньице:
В зерцало степного колодца
Проникну, как в детские сны.
Я — пасынок русого солнца
И пасынок рыжей луны.
Я — боженька, гость, полукровка,
Не ведаю сам, кто таков…
Как некая божья коровка
Вползаю по стеблям веков.
Я пребываю, если так можно сказать, полгода антисемитом, полгода сионистом, но, как правило, принимаю сторону тех, кто обижен несправедливо. Если русские — в какой-то компании, писатели там или кто — обижают при мне незаслуженно евреев, я их одергиваю сразу. Если евреи начинают мутить воду в адрес русских, я их тут же резко одергиваю и напоминаю, что они-де все-таки живут в России, где с ломом-лопатой и на тракторе сеют для них и пашут, и металл варят, а они, по сути, занимают места чистоплюйские, чтобы не запачкать рук.
Воронище над битвой кружит,
Лупоглазый и цепкий, как жид,
Ожидает покуда…
А дружинник — дурак дураком —
Пригрозил кровяным кулаком:
— Хрен дождешься, паскуда!..
Рассвело… Откатился навек
Бесноватый скуластый набег
За покосы, за жито…
Ни хозяев тебе, ни гостей —
Лишь на куче мосластых костей
Ворон хохлится сыто!..
Я утверждаю, что еврей, пишущий на русском языке, впрочем, это также относится и к татарам, и к армянам, и к представителям любой другой национальности, остается все равно еврейским, армянским или татарским поэтом. Даже если он не знает родного языка. Потому что в генах и мышлении он — на свою особицу. Это все равно, что русский, если его поселить в Израиле, будет писать на иврите или идише. От этого же он не станет евреем?.. Конечно, мое утверждение вызовет громадное, упорное возмущение среди еврейских поэтов, пишущих на русском языке. Но мне, полукровке, не понятно, почему они все хотят называться русскими поэтами?
— Ты говоришь, что половина твоих стихов написано с буквой «р», а другая — без буквы «р».
— Это — не намеренно, а как бы включается само. Видимо, это — на случай, если я буду выступать перед антисемитскими аудиториями. Вот послушай:
Говорил Назарянин блуднице:
«Замоли перед Богом грехи,
Припади к сероглазой божнице —
К неземному зерцалу реки…
Та река непомерно глубока,
Меж пустынных течет берегов,
В ней глаза несравненного Бога
Потемнели от ваших грехов…».
И склонилась нагая блудница
К роковому зерцалу реки…
И темнела, чернела божница
От простертой греховной руки…
Слышишь, сколько здесь «р»? А теперь — без «р»:
Он ей сказал: «Не бойся, ты — жена.
Достоинства мужского половина».
И обвила блудницу тишина,
И эта тишина была невинна.
Он пояснил: «Господние уста
Общаются с объектом бестелесно.
Ты — мотылек, взлетающий с куста,
Твоя любовь мгновенна и безвестна…».
Сказала дева: «Гефсиманский сад —
Всевышнее томительное поле!..
Ты дал мне жизнь… Возьми ее назад…
Я мотылек, я — бабочка, не боле…».
Стоял июль на солнечных часах,
Еще вовсю пускала соки плаха,
И тихий ангел плакал в небесах,
Как тайная невидимая птаха…
Думаю, такого вообще не было в литературе! Аллитерации — как правило, ползут в строку от мастеровитости, а не на уровне столкновения генов. Да, я скитался, спал в электричках, имея за спиной на нелегальных вечерах огромные аудитории. И в Москве, и в Питере, и в провинции есть человек 300, которые считают меня гением. И это не какие-то там врачи или технари. Это — пишущие люди. Они не могли мне помочь, потому что в свое время КПСС меня гоняла. Не оттого, что я был диссидентом. Я не призывал к антисоветчине. Но сам образ моей жизни… Несмотря на то, что я сейчас, можно сказать, дремучий мудрец, сей образ и сегодня вызывает у многих, если не шок, то, по крайней мере, непонимание. Вкалывать, приходить с утра в редакцию, просиживая там штаны весь день?! (Я сидел в «Московском комсомольце» на договорах). Нет, я мог не приходить в редакцию дней по двадцать — никто мне и слова не говорил… У меня с юности все болит, давно уже прединсультное состояние, язва желудка, кровь из прямой кишки хлестала ведрами, но я усилием воли, как экстрасенс, сам в себе все это ликвидировал. А на вид я — бабник, ухажер, забулдыга, гусар. Но какой из меня работник?! Я — поэт.
— Резонный вопрос, который мог бы прозвучать из уст обывателя: «На какие же шишы вы, батенька, тогда существовали?».
— Делал клиентов… Что это такое? Я писал за других. По большому счету я хотел доказать, что Союз писателей — это моя левая нога. Потому что мои литературные клиенты, которые либо вообще не умели сложить и четверостишья, либо писали на самом примитивном уровне, выпускали книги, вступали в тот же Союз, занимали заметные номенклатурные посты. Помню: нечего было жрать, и я приходил к одному своему клиенту каждый вечер. Он мне освобождал комнату, устраивал ужин с вином. И я, измотанный за день, слонявшийся по холоду и дождю, должен был за ночь написать поэмку! Это не он мне поставил условие. Это — я, боясь, что нельзя будет устраивать эти ночлеги. И сколько я делал ночлегов, столько он набирал поэмок.
Как я клиентов находил? А как, например, находят жен, любовниц? Дело случая. Сначала мне было просто смешно. Я развлекался. Первый же мой клиент стал маститым в мире литературы. Сидели, выпивали. И как-то у нас совпало: а собственно, почему бы не быть писателем? Он мне и говорит: «Если бы я тебя действительно попросил написать мне книгу?..» Я: «А ты бы мог вести себя соответственно?» Почему бы и нет? Писатели, если на них посмотришь, никакие с виду не психологи, а похожи на завсегдатаев пивного бара.
Все хотят, конечно, услышать имена. А зачем? Мало ли что ты скажешь под самым большим секретом самому близкому другу в Перми? А тот — под огромным секретом — своему другу в Челябинске? Меня вызвали однажды на секцию поэтов Москвы открыткой. «Вот, объясните нам, пожалуйста, кто такие ваши клиенты? Эти люди якобы становятся членами Союза, издают книги, а сами ничего не пишут. Мы понимаем, что их творения гораздо ниже ваших. Но они становятся профессионалами. Это так?». — «Если я сейчас кого-то назову, — ответил я, — здесь по меньшей мере семеро встанут и выйдут!», — взял я их на понт. В клиентах тот выживает, кто умеет себя вести в мире печати. Я же к своим клиентам отношусь хорошо. Они ни в чем не виноваты. А другие стали маститыми настолько, что их никак нельзя задеть.
— Да, но не захотят ли они «задеть» своего благодетеля?
— Каждого клиента на случай его бунта (может быть, он так омастител, что захочет от меня избавиться!) я беру на «крючок». Несколько «его» стихотворений «загодя» публикую под своим именем в какой-нибудь маленькой газетке. Это — обязательная наживка. И клиент предупреждается об этом, чтобы он в случае чего не рыпался.
Но была у меня одна история… К нам с моей женой-латышкой Марой Гриезане, которая, к слову сказать, не очень хорошо говорила по-русски, но захватила тогда всю литературную печать столицы, в номер «люкс» общежития Литинститута приходит в расстроенных чувствах Рубцов. Он был у нас свидетелем в загсе. Поэтому знал нас основательно, да и мы — его. У нас в номере тогда гужевались человек пять-шесть студентов и слушателей Высших литературных курсов. И Коля говорит: «Слушай, беда. Спасай, Юрок! Мне завтра сдавать книгу в издательство. Не сдам — на год отлетит в плане. А у меня не хватает 300 строк… Ты же — великий мистификатор. Можешь сейчас написать эти 300 строк в моем ключе? Мне лишь бы сдать, а я потом подменю…».
И я, видимо, желая блеснуть перед присутствующими, перед Марой и перед ним, соглашаюсь: «Ладно, расходитесь!». Всех разогнал, выпил чаю, немного прочухался, покурил, сел и написал эти 300 строк. И отдал ему… Ну и что? Я ведь теперь не буду на каждом перекрестке кричать, что Коля не успел подменить стихи, и тыкать пальцем: мол, вот здесь и здесь, и здесь!.. Рубцов — поэт. Наша — национальная икона. И этим все сказано.
— В журнале «Юность» за 2002-й год в серии «Сто из «Сумасшедшего сада» опубликована сотня твоих эпиграмм на ныне здравствующих авторов. Ко всему прочему останавливает внимание эпиграмма на Евтушенко: «Евтушенко стоит / в мутной Лете по пояс — не глыбко, / сам себе и старик / и старуха, но, к счастью, не рыбка». Вас связывает что-то личное?
— Евтушенко ведь теперь мало кто знает как мальчика, жившего в коммуналке. В качестве иллюстрации к своему шаржу приведу эпизод. Как-то мне захотелось выпить, я купил тяжеленную «бомбу» «Солнцедара» и в поисках места, где бы ее оприходовать, вспомнил: «4-я Мещанская» — у Евтушенко так рассказ назывался, опубликованный в «Юности». Думаю, дай зайду. Бабушки сидят у подъезда. Спрашиваю: «Евтушенко здесь живет?» — «Это поэт наш», — говорит бабка бабке, только через букву «е» в слове «поэт». Я зашел — бах! Башкой в темноте обо что-то ударился, запнулся. Спичек не было. Вижу: сквозь щели свет идет. Пошел на этот щелястый указатель, постучался. «Да-да!» — громко так и торжественно. Я, значит, толкаю дверь, и он стоит, скрестив руки на груди и откинув голову. Ну, прямо Маяковский! Только Маяковский был плечистый, а этот — худенький, на нем обыкновенная маечка и плечико ее все спадает. Я говорю: «Евтушенко?» Он: «А вы — кто?!» Я: «Ты остынь, малый! Сейчас мы выпить должны», — и вынимаю ту самую «бомбу». Он: «Вы выпейте, а я не могу! Ко мне сейчас должна придти делегация итальянских поэтов!». Я: «Ты мне не толкай! Я сквозь такие запахи пронырнул, когда к тебе в темноте пробирался, что ни проведи Господи!.. Здесь итальянцами не пахнет…».
Я уже тогда был «замучен тяжелой неволей» — прошел блатной мир. За мной уже ползла подпольная слава. Кстати, она выражалась не только в «…спасибо партии за это!». Еще я сочинил: «Оглянись вокруг себя: не гребет ли кто тебя?» Поэтому он мне сказал: «Я думал, что вам — лет много. А вам — лет, сколько мне…» (Я на год Евтушенко моложе.) Я выпил. Он — немножечко. А закусить? Он — холодильник настежь, а там — блюдечко, а на нем — половина яблочка. И — больше ничего. Нет, я не любитель поесть. Но занюхать-то надо. А духота на улице была ужасная! Думаю: сейчас меня поведет, если я выпью всю эту «бомбу». Стал я ему о жизни своей рассказывать — о том, почему у меня на кисти правой руки наколка — жук в клетке… Он слушал-слушал, пошел принес ученическую тетрадку, садится передо мной, как школьник: «Можно у вас записать блатные слова? Я говорю: «Как это?». Это все равно что англичанину сказать: «Можно за вами английские слова записать?! Чтоб по-блатному толковать, нужна вся интонация — это связано!
«Как-то ночью с Митькой Жбаном
Заскочил я на вокзал.
Что вокзал зовется баном
Я, по-моему, сказал?», —
это ты хочешь? Ничего я тебе диктовать не буду! Положи свою тетрадку. Иначе ты меня сковываешь. Начал ему объяснять, что такое поэзия. «Давай, — говорю, — читать стихи: я — свое и ты — свое. И мы сами — комиссия. И я отвечаю: каждое мое стихотворение побивает каждое твое. У тебя же — чистая публицистика. Да еще с так называемыми ассонансами!». Он прочитал мне несколько штук. Потом — я. Я не давал «комиссии» состояться: мол, видишь, я тебя прихлопнул, как клопа?! Так мы с Евтушенко и познакомились.
— Если уж говорить о грехах молодости…
— Так я весь из грехов!..
— …то нельзя не коснуться периода, когда Юрий Александрович считался…
— Считался, да. Если уж называть вещи своими именами, то я был молодым «законником». Я попал в этот «мир» лет с восьми. Голод… После войны вся Россия была уголовной. Девушки влюблялись только в блатных. Редко — во фраеров. Все ботали по фене. И МУР — в том числе. А я был интеллигентным мальчиком в матроске, как Петя Бачей из катаевской повести «Белеет парус одинокий». Но тот встретился всего лишь с Гавриком, а я попал в школу, где учились младшие братья паханов. Там все ходили с ножами, бритвами. Меня б затюкали. И я в виде самозащиты моментально все это воспринял, и уже через два года меня боялись все — ученики, учителя…
Мы ездили группами, кодлами, с ключами от вагонов, шурудили по скорым. Прочищали весь Урал вдоль и поперек — Челябинск, Свердловск, Пермь… Нет, грабежами мы не занимались. Зачем? В воровском законе был пункт непролития крови, кроме убивания сук — предателей воровского мира. Ведь вор — художник. Он обязан украсть, чтобы никто не увидел. Кошелек ли, «медвежонка» ли взять — то бишь сейф. В этом его искусство. Взял колун, надвинул кепку на нос — и ждешь прохожего? Какой же здесь художник? Вот, к примеру, в Усольлаге — это через Каму от Березников — тянул срок Егор Татарников. У него даже клички не было — настолько он был авторитетен. Боялись дать ему какую-либо кличку. Он даже по фене не ботал. Умнейший человек. На вид походил на главного инженера. В зоне или на воле ходил безукоризненно одетым. И когда шло воровское толковище, и он приближался — все умолкали… Он спрашивал, показывая на афишу возле кинотеатра: «Фильм вот этот — ничего?» — «Да какая-то там …ботина, Егор!» — отвечал ему кто-то по незнанию развязно. Он — тому, кто матерился: «Видимо, отец у тебя был не строгий, а? Так я заменю. Я — отчим».
Для того, чтобы быть вором в законе, нужно было иметь хотя бы три ходки. Чем больше, тем лучше. Тем поразительнее было явление такого человека — как Витя-Девка-Чистодел… Его так и звали — неотделимо, через дефисы. В свое время это был знаменитый вор на Урале. Никогда не сидел. Поэтому — Чистодел. Разумеется, у него было полно завистников, которые выдвинули обвинение: Витя — понятно, Чистодел — понятно и очень приятно, а Девка? Это только пидор может быть Девка! Но Витя не был пидором. Естественно, эта гипотеза до него дошла — он только отплюнулся! «Завидуют, паскуды!». И тут оказывается на свердловской пересылке. Представляешь — Чистодел?! Но эта пересылка была следственной. Его еще могли отпустить. Но когда он спал, на него напали, задушили и повесили на «решку» — на зарешеченное окно. Подставили под ноги много книг, как будто он сам вешался. И по Уралу сразу пошло: что такое?.. Отвечают: «Мы его повесили за приставку Девка. Это наше право. Может, он и не пидор. Но — Девка! Повесили — и все!».
Я сильно разозлился. А я — маленький еще был. Находился в Березниках — Парковая улица, а прямо за домом — забор и рабочая зона: строят дома. Я влез на чердак своего дома, выглянул, с вышки меня не видно, смотрю — там все снует — бабье, мужики, и идет один «расписной» — прахоря, правилка… Ну, прямо-таки павлин! Вор в законе явно. Он выходил с бригадой, чтобы по зачетам быстро выйти на волю. Бригада на него пахала.
Я пишу записку: «Тубик — сука. Добивайте. Воры». Разгоняюсь и швыряю в зону из окна! Бух! — шлепнулась. Какой-то там бугор взял, прочитал в ужасе. И подает Тубику (кликуху я назвал условную). Тот сделал вот такой жест, как будто смял лицо: «Э-э-э-э!». Типа — все пропало, все покосилось.
Тут же бегут солдаты (меня, конечно, никто не видел с вышки), стучат во все квартиры. «Мама, — говорю, — солдаты стучат!». Мама — солдатам: «Здесь квартира главного режиссера театра Транспорта!». Солдаты убежали. А на зоне произошла разборка. Так я за Витю Чистодела отомстил…
А учителем у меня был Азаня из города Чусового. Он учил меня всей воровской жизни. Он был молодой пацан, но я его никогда не забуду, потому что он преподал все тонкости блатной жизни. Звали его Анатолий Акишин. Умер, наверное. Он был с 30-го года. То есть Пермский край — в широком понимании — меня сформировал. Если бы я не прошел пермскую конкретную школу, я бы не стал тем, кем я стал: большим поэтом и большим человеком. В Чусовом у меня была любовь — Зина Салангина. А в Кунгуре — Шура Малмыгина. Видишь, наколка на руке? «Люблю Шуру!» А у нее написано: «Люблю Юру!»
Здесь — в Кунгурской пещере, —
Что супит гранитные брови, —
Остов заблудшей дщери —
Пацанской моей любови…
А мать моего отца была родной сестрой Мишки Япончика.
— То есть отец твой — племянник Япончика, знаменитого одесского налетчика времен Гражданской войны?
— А я — внучатый племянник.
— А как погиб Япончик?
— А он же, когда приперло, потребовал у советской власти разрешения, чтобы ему дали в подчинение бригаду и он, дескать, будет воевать за советскую власть. Большевики стали разъединять их потихоньку — половину бригады туда-сюда, чтобы Япончика уничтожить. Такой тайный приказ отдал Яков Свердлов. И около станции Вознесенск, сошедши с поезда, Япончик со своими людьми пошел почему-то в лес. И в этот момент объявились чекисты, вооруженные маузерами-карабинами, и стали ждать их из лесу, чтобы убивать. И тогда Мишка вышел из лесу: в одной руке у него была сабля, в другой — маузер, и пошел прямо на чекистов, стреляя. И они его убили. И всю бригаду его уничтожили…
— А у Япончика — настоящая фамилия Левицкий?
— И Левицкий, и Винницкий. У него было две фамилии. В одном паспорте — Винницкий, потому что его предки родом из Винницы. А в другом — Левицкий. Если у Свердлова было 12 паспортов (их нашли после смерти в сейфе вместе с миллионами денег), то почему у Япончика не могло быть двух?..
— Насколько, с твоей точки зрения, соответствуют образы Бени Крика, созданного Бабелем и самого Мишки Япончика?
— Образ Бени Крика занижен Бабелем до пародийности. В действительности Япончик был большой гангстер, властелин не только Одессы, но всего Юга России. А Беня Крик — не более, чем пародия. Есть такой фильм о Котовском. Там в тюремной камере на нижних нарах лежит какой-то ученый, к нему подваливает шпаненок и говорит: «Сбрось колеса, падла!». Тот: «Что вы сказали?!». А сверху — голос Котовского: «Не трожь его!». А в углу, с белым носовым платочком в руках, Беня Крик: «Витенька! В камере был какой-то шум. Кто-то что-то сказал. Или мне только показалось? Ну что же, — теребит носовой платочек, — мы можем помочь тому, кто шумит». Хоп! — платочек, а там — финка, к платку прикрученная.
— То есть Бабель знал Мишку Япончика лично или это плод его фантазии?
— Знал лично. Но он выполнял задание партии — заузить Япончика и спародировать. Что касается Котовского, то моя мама чуть не вышла (она потом всю жизнь вспоминала) за него замуж. На самом деле Котовский был бессарабский бандюга, никакого отношения не имевший к советской власти. А Одессу едва ли не каждый день занимали то красные, то белые, то зеленые. И вдруг врывается в город конница Котовского. Гоп! — все захватили. И тут он увидел мою маму. Она была очень хорошенькой — белокурой гимназисточкой. Увидел и говорит: «Жениться буду! Тебя возьму!». Приказал подручным: «Создать условия!». Это происходило в каком-то местном театре. Сразу сдвинули столы, еда появилась, выпивка. Вокруг — пулеметы, чтобы снаружи не побеспокоили. Мама, естественно, в шоке. А Котовский: «Сейчас нас обвенчают!». Привели двух попов. Они трясутся от страха. Котовский — им: «Все — по закону! Я религию уважаю». И в этот момент — страшная пальба, взрывы. Кто-то вбегает, кричит: «Белые!». Он — маме: «Щас я их разобью — и поженимся!». Все забегали — не до свадьбы. Мама как дала теку оттуда! И действительно, офицерье, золотопогонники занимают Одессу. Мама смоталась. «Еще чуть-чуть бы, — говорит, — и Котовский стал бы твоим отцом-отчимом, если вообще бы ты был в природе…
— А твой отец-то знал своего именитого дядю?
— А как же! Тот ему говорил: «Учись хорошо. Будешь учиться плохо — повешу на столбе!». И папа мой, когда ехал на извозчике в гимназию в центр с Молдаванки, видел, как на всех углах стояли разные бандиты-мошенники и приветствовали его. К примеру: «Шурик, как там дядя Миша? Кланяйся. Это — Косой». Папа — кротко так: «Хорошо!». Приезжал и говорил: «Дядя Миша, Косой вам кланялся!». Тот: «Я же сказал — никому не отвечать!».
Папа не зря фамилию поменял. Стал Влодовым. Увидел афишу: сербский певец Славко Влодыч. И — перенял. Потому что уже начали шерстить — в том числе, и за фамилии. Отец был очень осторожным человеком. Думал: будут расстреливать: и Винницких и Левицких — всех.
— В твоем домашнем архиве фото Япончика не сохранилось?
— Сохранилось. Но сейчас искать его в разных коробках… У него физиономия — я тебе скажу!.. Никому не позавидуешь, кто попадется под этот взгляд. Очень тяжелый.
— Понимаю, что ты давно уже ушел с головой в мир литературы, но вот этот давний подпольный статус, он, в принципе, может дать какую-то материальную опору?
— Кто захочет, тому дает. Жена меня все пилит: «Вот, у тебя наколка на руке… А не можешь свое получить! Позвони, скажи, кому следует…». — «Я тебе объясняю, — говорю я ей, — я хочу сделать удивительное: не пользоваться! И пусть они почухают в затылках, чем я живу, зачем живу? Сесть — это не обязательно, чтобы взывать: «Дайте мне пенсион!». Я так не могу. У меня жиганская совесть!
У нас 16-ти этажный дом, и там во дворе по ночам молодежь собирается.
Многие — из отсидки. Поют блатные песни. А в доме — младенцы. Меня жена будит: «Не могу спать! Скажи этим недоноскам, чтоб духу их тут не было!». — «Ладно, скажу!». Сажусь в лифт, еду. Выхожу во двор. Их — много. Спрашиваю: «Кто тут певчий?». Они: «Тебе чего, мужик, не доспал, что ли?». Говорю: «Не доспал». Они: «Ну-ка, пришел тут какой-то, пощупайте, может, у него чего есть?!».
Как я на них гаркнул: «На колени, псы! Зашмаляю всех!». Все. Больше никто никогда… Слышу шепчутся: «Этот «законник» психованный…».
— Как же они поверили?
— Поверили. Мне даже сам Чуковский однажды поверил, когда я свое творение выдал за неизвестное сочинение Пушкина…
— Неужели?
— Да… Уже в шестилетнем возрасте я писал поэмы. Разумеется, подражательные. И вступление одной из них как-то впоследствии прочитал Корнею Ивановичу. Взял на арапа: «Вот — неизвестная поэма Пушкина!». А Корней Иванович считал, что он абсолютно все знает, он был сверхакадемиком литературы: «Как? Это прекрасно! Где вы нашли? В каких архивах?!». И он у меня ее переписал. Называлась поэма «Шамиль».
Однажды — и это было весьма поучительно — мы прогуливались с Чуковским по Переделкину. Забрели на территорию Дома творчества. Он идет — высокий, седой, моложавый старик с тростью. Все его узнают. Встают со скамеечек и раскланиваются: «Здрасьте, Корней Иванович!». Мы прошли, как сквозь строй. Я Чуковского спрашиваю: «И вы всех их знаете?». Корней Иванович мне и отвечает: «Понятия не имею! Вот был такой писатель Чехов!..».
— Ты был знаком со многими «величественными стариками» русской литературы. Каким тебе запомнился Борис Пастернак?
— Мне вообще не нравился Борис Леонидович! Ни стиль его, ни стихи.
— Но ты же взял у него предисловие к своим стихам?
— Я взял предисловие у Ильи Сельвинского. Я с ним дружил. Был еще Лев Адольфович Озеров. Он вел в Литинституте семинар и все время ходил с дачи Пастернака на дачу Сельвинского. Туда-сюда, туда-сюда. Он и тому угождал, и этому. Я познакомился с Озеровым на даче Сельвинского. Когда я пришел к Сельвинскому, тот сказал, знакомя меня с Озеровым: «Вот — поэт Юрий Влодов! Советую знать его! И помнить. А это, — говорит, — Лева Озеров. Сейчас пойдет к Пастернаку. Записывает, понимаешь, за нами историю…». Озеров почтительно встал.
Я решил: раз так, почему бы мне не взять и второе предисловие от Пастернака? Дело тут не в стихах. Мне и Сельвинского стихи не нравились. Я из поэтов признавал только себя, как бы это смешно ни звучало! А «величественных стариков», как ты их называешь, я всегда предупреждал: «Ваше мнение мне не интересно! Я — большой поэт. Знаю себе цену. Но пришел с вами познакомиться, почитать свои стихи и посмотреть, как вы отреагируете…».
— И ты пришел к Пастернаку на дачу?..
— Ну, а куда еще? Там, в саду чего-то копал-окучивал какой-то генерал: брюки у него были с лампасами. Я спрашиваю: «Бориса Леонидовича можно?» — калитка-то открыта. Он говорит: «Нету его!». — «А где он?» — «Уехал! За границу…». — «Ну, извините тогда». Хотел выйти. Но в этот момент открывается дверь террасы — и оттуда является Пастернак. В старом халате и каком-то идиотском колпаке, как Плюшкин. Спрашивает: «Вы — ко мне?». — «Так вот же — он», — говорю я «генералу». Тот: «Значит, приехал!». Мне это понравилось очень. И когда я туда вошел, на террасе сидели Коля Глазков, Коля Тряпкин и Ксения Некрасова. Они приходили туда просто сидеть. Как «гении к гению». Но каждый из них признавал только себя. А Пастернак вообще на них не смотрел. Они приходили — их впускал «генерал». Сидели, иногда перебрасывались фразами. Потом уходили.
— «Генерал» был привратником, получается?
— «Генерал» был каким-то его другом. По-моему, какой-то реабилитированный. А может, Пастернак в присутствии «генерала» искупал вину перед сидевшими в лагерях?
Я вошел: «Здравствуйте!». Они на меня даже не посмотрели. Пастернак — мне: «Располагайтесь! Здесь вот как раз гении сидят». Причем — без юмора так говорит. Обращаясь к «гениям»: «Откройте окно. Душно. Гроза, наверное, будет». Глазков — Пастернаку: «Не намечается». Пастернак ушел в глубину дачи. А эти остались. Я: «Ну, извините, я тогда поехал!». Мол, на электричку надо идти. Они никак не реагируют. Ксения Некрасова: «А я вас знаю. Я видела вас в литобъединении «Магистраль». Вы туда заходили и общались с его руководителем Левиным Григорием Михайловичем». Я: «Действительно, я туда заходил. Но не общаться, а просто посидеть — дождь был на улице». Она: «Я же вам тогда прочитала два стихотворения в фойе, вы помните? Я — Ксения Некрасова, большой поэт». Я что ей буду отвечать? «Да… да… да… Верю». Она: «Нет, я очень большой поэт! Не то что там Ахматова, а гораздо выше!». Я: «Ну, да… конечно…».
— Ну, а с самим-то Борисом Леонидовичем довелось общаться?
— Потом я пришел к нему снова. Сначала смотрю: идет Озеров. Спешит с дачи Пастернака на дачу Сельвинского. А я иду от Сельвинского. «Скажите, Лев Адольфович, кто из них сильнее? Этот или тот?». Озеров подумал-подумал и говорит: «Пожалуй, этот!» — показывает на дачу Сельвинского. И тогда-то уже у меня состоялся разговор с Пастернаком. Он меня принял благосклонно. Начал задавать вопросы: «Как вы понимаете поэзию?». Говорю: «Как волшебство. Например, простые слова: «Февраль. Достать чернил и плакать…», но расставлены они так, что хочется действительно заплакать. Это и есть поэзия». — «Как вы воспринимаете это, — продолжил он, — как философию или как лирику, или как что?». — «Нет, здесь уже речь идет о гениальности». Покривил, конечно, душой. Но внутренне для себя я не воспринимал сие значительным. Пастернак не умел себя чистить.
На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно…
Это — волшебно, хорошо. Но рядом: «Скрещенья рук, скрещенья ног…» И падали два башмачка…». Это уже — опошление. Просто случка. Посему это надо все чистить, чистить и чистить! Но сам он был глух к этому.
— Ты знал и Заболоцкого, и Твардовского…
— Заболоцкого я знал шапочно. Помню, он рассказывал мне, как его бил в лагере по голове один дебил. Каждый день обязательно ударял по голове толстой палкой. И спрятаться от него было невозможно. После этого, выйдя из лагеря, Заболоцкий стал писать стихи совсем в другом стиле.
— А Твардовский?..
— Твардовский — алкоголик. Это надо помнить всегда. У него руки дрожали, глаза бегали пьяно. Вместе с тем — абсолютно чистая душа! С одной стороны, единственно, какую услугу ему можно было оказать, — принести припрятанную им же бутылку водки. Жена за ним следила очень жестко. С другой стороны, не нести. Что так — что эдак, понимаешь? Я пронес ему один раз эту бутылку на дачу во Внукове. Она была рядом с дачей Ежова. Во Внукове все чекистами прослушивалось. Я пронес. Твардовский бутылку спрятал. И тут жена его ворвалась: «Ну-ка, покажи-покажи! Где у тебя что?!». Он ее сунул куда-то умело — за книги. А потом объяснял мне, наверное, встреч пять. У Твардовского была особая тактика, как себя в этих случаях вести. Чтоб отвлечь внимание жены, он крикнул в мою сторону: «Вон отсюда! Он хотел что-то, хотел что-то! Но меня не купишь!..». Я вышел. Она: «Не ходите сюда. Вы спаиваете Александра Трифоновича». Я: «Да у меня ничего нет!». — «Он же крикнул, что вы ему принесли?». А потом Твардовский мне сказал: «Я специально отвлек ее внимание… И добавил: «Ты мне жизнь продлил на сутки». А глаза — как у младенца. Ну, и в редакцию я ему носил, конечно…
— Но ты же не печатался в «Новом мире»?
— Нет, не печатался. Я же своего ничего не давал. Я печатал стихи Мары Гриезане, своей жены-латышки. Мне это было важней. Я ее делал знаменитой всесторонне. Она ни слова сама по-русски не написала. Ты же знаешь эту историю: за Гриезане писал я. Да, я читал Твардовскому свои стихи. Он подбородок рукой подопрет, слушает мою «Балладу о ночлеге» про Мандельштама:
Гой, робята! Рви на тройке!
Фордыбачь, российский сын!
Завались в суконной тройке —
Хошь — в харчевню, хошь — в Торгсин!..
Время, время — прямо в темя —
Бац! — навроде кирпича…
Хлоп ушами — ты уж с теми…
Дунет шашечка с плеча!..
Хрен, капуста да печенка:
Все сегодня не заздря…
Водка, кровушка, чечетка —
Тридцать три богатыря!..
«Вам бы надо б — чьи мы? Чьи мы?
Ну так можем пачпорт дать…
На печи бы… на печи бы…
Нам бы надо б… нам бы спать…».
Печь высока да калена —
Подюжей, жилец, сперва!
Ой, потеха! До колена
От жилетки рукава!..
«Слухай, Кузька! — не конфузь-ка!
Не помни на них пальто!».
Широка натура русська! —
Степ — и то — чуток не то!..
«Так негоже при народе! —
Слышь, лежачего не бей!..».
Любит пшенку в огороде
Наш залетнай воробей!..
Спит под печкой сучка Моська,
Снится ей мосол свиной.
Спит на печке странник Оська
(Ну, конечно, и с женой!)…
Мает маятник судьбину…
Русь! Кладбище да труба…
Через пущу-луговину
Продирается изба…
Под щекой у сучки Моськи
Сохнет Оськин башмачок…
Ая-яй! Не стыдно, Оська?!
Ведь не спишь ты, дурачок!..
«Здрассте! Здрассте! Нет, не сплю я…
Потому что вот — не сплю…
Вашу Родину люблю я!
Нашу Родину люблю!..
Почему-то лилипуты
Повставали в уголки,
На кривых ноженках путы,
А в глазенках — угольки!..
Как же? — круглые недели
Чтоб ни крыши, ни угла?!
В самом деле, вы хотели,
Чтобы мы как чучела?!
Извините… Мерзость… Мысли…
Просто карлики в углах…
Нам бы надо б в зябкой выси
Чтоб на легоньких крылах!
Над ветрами колокольни,
Где зарница, как нарыв!
Черной птицей в небо что ли?
Три ха-ха! — какой наив!
Вы поймите, вы поймите,
Как я счастлив за житье!..
Ну, пожалуйста, возьмите
Сердце алое мое!!.».
В раннем поле, где Морозко
Машет гривушкой льняной,
От села уходит Оська
(Ну, конечно, и с женой!)…
Прослушав, Твардовский говорил: «Не пройдет. Ой, не пройдет! Меня присекут сейчас же!». Могли. Время было очень жесткое…
— Давай перешагнем из этого времени в день нынешний. Куда, по-твоему, движется поэзия в ХХ1-м веке? Может, она вообще никуда не движется?
— Поэзия не должна двигаться куда-то. Сейчас растет молодежь, которая вообще не знает, кто такой, скажем, был Бунин-поэт. Да и Бунин-прозаик. И знать не хочет. Если говорить упрощенно, для нее вопрос состоит только в том — можно писать матом или нельзя? Если пишут матом, значит, это очень смело. То есть, с одной стороны, в поэзии — налицо вырождение. Но, с другой стороны, я знаю: потом это все утрясется, и поэзия останется. Поэзия — не для массового… — вот, в чем ошибка! — ни в коем случае, не для массового читателя. Она — для избранных. А избранные не вымрут. Поэзия не может выродиться, хотя круг ее сузиться может.
— Ну, а в формальном смысле?.. Многие сейчас пишут верлибром. На Западе — особенно. Там рифма отвалилась, как хвост у ящерицы.
— От этого не легче тем, которые пишут верлибром. Все равно, в основе поэзии — волшебное слово, которое бы завораживало. А если взять, скажем, американца Роберта Фроста? Он писал верлибром — о том, что он — пахарь, что у него трактор гудит, что он целину поднимает. Вроде бы там никакой поэзии — там личность, огромная, ее обаяние, открытость… Сейчас нет никаких личностей.
Все гениальное просто:
Голуби, стены Кремля…
Небо высокого роста,
Малого роста земля.
Вспомните Роберта Фроста! —
Фермер! Крестьянский атлант!..
Все гениальное просто,
Сложным бывает талант!
— Тогда, может быть, поэзия — синоним нестандартной личности?
— И личности — тоже!
— А разве отдельно от поэзии может существовать личность? Ты говоришь о Фросте: там нет поэзии — там только личность и ее обаяние…
— Ты спросил о верлибре — я тебе сказал о Роберте Фросте. А если другой будет писать: дескать, вот, я на тракторе пашу, то будут просто смеяться. В этом смысле, кроме Фроста, еще были Пабло Неруда и Назым Хикмет… Но это очень редкие случаи.
— Хикмет ведь долгое время жил в СССР. Вы не пересекались?
— Почему это? Встречались в «Магистрали». Он сказал: «Я ничего по-русски не понимаю, но мне кажется, что вот это — поэт». И на кого-то показал. Кажется, на Сашу Аронова. Я подходил к Хикмету. Он посетовал: «Меня хотят здесь убить. Но пока не убили». Просто сказал, без юмора. Наши же как сделали? В Турции Хикмет сидел в тюремном замке. И там подкупили стражу, выпилили решетку, и он с отвесной скалы, на котором расположена тюрьма, таз с подушкой привязав к голове и сделав дикий разгон, выкинулся птицей из камеры в море, прошуршал по стенам чуть не всмятку, а там его уже ждала наша подлодка, стоявшая прямо под замком. Он упал, лишился сознания, его тут же подняли, откачали и поднялась большая тревога — подлодку преследовали, но она победоносно ушла… Я эту легенду не проверял, но думаю, что-то подобное было.
— Ты упомянул таз с подушкой. Не накрылась ли поэзия медным тазом, не исчерпала ли свою миссию? Или она не может ее исчерпать? Потому что раньше часто думали, что поэзия преображает мир, гармонизирует его. Или поэзия борется — сбивает оковы. Или поэзия дана просто для того, чтобы человек выговорился.
— Душа, она грубеет. Поэзия — один из элементов нежности. Но если в мире — никакой поэзии, что тогда останется?
— Природа…
— Природа должна с чем-то сочетаться. В начале было Слово. Как ему заткнуть уста? Я не представляю такого — что поэзия прекратит свое существование. Такого быть не может.
— Я знаю, что у тебя есть стройная, как я ее сам определил, ТГР — теория генетических расщелин. Своего рода шкала природных замесов в человеке. На чем она основывается?
— На моем видении. И эта шкала движется не по восходящей, а по кругу. Будем загибать пальцы: графоман, способный, одаренный, талант, гений, графоман. Таков круг. Между графоманом и способным не просто расщелина, а пропасть. Ее человек перепрыгнуть не может. Графоман никогда не станет способным. Способный же — это аккуратист, все равно что школьник-отличник. А графоман — сплошной хаос, бури в стакане воды, изобретение вечного двигателя. Кто такой графоман? Инженер Гарин.
Дальше идет одаренный. Это человек, который рожден с искрой Божьей. Способный тоже не может стать одаренным. Он может обучиться чистописанию. Но это — его потолок. В одаренном уже какие-то краски бродят, звуки, мелодии. Если у одаренного будет надлежащая среда, он может разработать в себе талант. Там — между одаренным и талантом — расщелина преодолима. А талант, в свою очередь, может упереться теменем в собственный потолок. Как, например, Арсений Александрович Тарковский. Там нет гениальности. Но он достиг, как мастер, мудрый, высокообразованный человек, литератор до мозга костей, потолка своего таланта. Дальше уже потолок непробиваем.
И — расщелина, которую, естественно, никак невозможно перескочить, это пространство между талантом и гением. Как ни прыгай — все равно оборвешься. Пропасть! Так же, как от графомана — к способному и от способного — к одаренному. И — абсолютно маленькая расщелинка между гением и графоманом. Воробьиный скок. Ежели гений спился, опустился, деформировался, потерял лицо, он может ографоманиться. Он не может стать талантом, писать хуже. Он сразу станет графоманом. Пример — Белла Ахмадулина. которую я очень уважаю. Возможно, это происходит от перегрузки славой, известностью, возможно, из-за хрупкости натуры. Когда творец просто-напросто расползается, потеряв форму. Но графоман перескочить обратно в гении не может — в обратном направлении этот круг не работает. Что объединяет гения и графомана? То, что они люди ненормальные с рождения! Талант — нормальный человек. Одаренный — нормальный. Способный — нормальный. А гений и графоман — нет.
— В чем суть твоего творчества?
— Одной фразой могу ответить. Суть моего творчества — в поэтической попытке осмыслить библейскую ситуацию, распространяющуюся и на Сегодня — ведь люди-то одинаковы! — и приподнять человека с колен перед богами. Чтобы человек не был бессловесным рабом Бога, а был мыслящим подданным его.
Над Иудеей — ночная дрожь.
Мерзлая площадь. Бугры халуп.
Пасынок молит: «Прикончим ложь!».
Отчим смеется: «Ты слаб и глуп!».
Северный ветер. Не повезло.
Месяц от стужи не рыж, а рус…
Пасынок молит: «Прикончим зло!».
Отчим смеется: «Землянин! Трус!».
Настежь раскрыты глаза планет.
Пасынок вскрикнул: «Старик и жмот!».
Замерло Небо. Ответа нет.
Замерло Время. Стоит и ждет.
Беседу вел Юрий Беликов, Москва-Пермь