Рассказ
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 3, 2007
Мне почему-то кажется, что она непременно должна была стоять по левую руку от кровати, поставленной головами к окну, из которого лился прохладный свет, Д. — красиво сложенная женщина лет тридцати пяти с худым правильным лицом.
Под шерстяным одеялом в белом пододеяльнике с лицом цвета пасмурного дня лежала ее мать. Она слабо дышала и с беспомощным испугом смотрела на дочь.
Мать растила Д. одна. Не знаю, что случилось с отцом. То ли он умер, то ли они расстались. Или, пожалуй, нет. Знаете, как бывает: поматросил и бросил…
Как-то неизвестно с чего я представил себе, что мы с Мэттью, моим другом-американцем, пошли в горы. И вдруг мы скользим по оползню, и я пытаюсь удержать его, но он тяжелый, срывается и разбивается насмерть на камнях. Отчего в голову иногда лезут такие глупости, дай Бог ему здоровья? И я горько плачу над ним. Ведь над американцами, особенно над друзьями, если они погибли, положено плакать. Нам столько раз это показывали в голливудских фильмах. Если бы на его месте был кто-то другой, я, наверно, тоже плакал бы, но представить я себе этого не могу. Нас не учат в фильмах, как плакать над русскими или немцами. А американцы в кино всегда плачут над своими. Нам же с некоторых пор не объясняют в детстве, что хорошо, а что плохо. Смог запеленал звездное небо, а категорический императив отошел в историю вместе с настоятельной физиологической потребностью есть с ножом и вилкой. Детишек и взрослых больше не пичкают на каждом шагу манерами, христианской нравственностью и представлениями о чести. Им неоткуда взять, что надо делать в том или другом случае. Им все приходится выдумывать самим. И они сами выбирают, когда плакать.
Занятая дочерью, мать не особенно следила за собой. Она не находила полезными правила морали, внушающие, когда нужно поплакать, а когда нет. Поэтому ей оставалось плакать, только как ребенку, когда хочется любви и помощи. Но в любовь она не верила, точнее, не знала, что это такое, и прочно усвоила, что помощи ждать неоткуда, поэтому с годами слезы ее пересохли, и глаза затянулись печальным темным льдом без блеска и глубины.
Она заботилась о Д., словно о растении: чтобы листья выглядели свежими, чтобы корни не мокли, чтобы было достаточно света. Казалось, с самого рождения дочери она собирала ее в дорогу, тщательно перепроверяя, есть ли у нее все необходимое: теплые вещи, зубная щетка, здоровое тело, образование, здравый смысл. Когда она отчитывала Д. за четверки в школе, она говорила: «Если ты не будешь учиться, то быстро растеряешь багаж знаний, который уже накопила» — и Д. представляла себе, что она едет в поезде, очень-очень долго, а стоянки на редких запущенных провинциальных станциях — по одной минуте, так что не пополнить запасы, и поэтому одно за другим кончается все: чистое белье, зубной порошок, нитки, — а ехать еще недели, месяцы, и она сидит на жесткой плацкартной полке с отощавшим багажом на коленях и плачет, и пепельный северный свет льется в засаленные окна вагона.
И потому день отъезда должен был однажды настать. Когда ей исполнилось тридцать, она уехала: по случаю ей предложили работу в другом городе, и она уехала. Не очень далеко. Она навещала мать часто, хотя и не скучала по ней. И еще у нее навсегда осталось это чувство, что придется пускаться в путь когда-нибудь, может быть, прямо сейчас.
В детстве Д. страшно боялась умереть. Никто с ней не говорил о смерти, как не пришлось ей и пережить похорон своих родных.
Городские жители вообще редко сталкиваются со смертью, в отличие от деревни, где провожают на погост на виду, с бабьим воем, а в другое время — закалывают поросенка, топят в ведре котят или сворачивают шею курице, забрызгавшись кровью.
Когда мне было шесть лет, для развлечения мне показали, как ловить бычков в протоке под деревней. Я поддел одного. Крючок проткнул насквозь его оттопыренную нижнюю губу. Он бился в траве передо мной, хлестал землю наотмашь, и, в отчаянии, я не мог схватить его, чтобы освободить от крючка. В книжках рыболовы, нарисованные цветными карандашами, умиротворенно удят рыбу, а она, живая, ходит где-то на глубине. А потом, уже пойманная, она сразу неживая — словно и не жила никогда, уютно шкворчит на сковороде, и главное в ней — домашний вкус и запах слоистого белого мяса, а не упругость ее блестящего тела, виртуозно управляемого холодными мозгами, пропитанными речной водой.
Другой раз высокий прямой старик, которого я часто видел правившим по ручью свою плоскодонку шестом, принес нам живых карасей и выпустил в эмалированное корыто. Караси, как и тот бычок, оказались для меня в невообразимом пространстве между рекой и сковородкой. Пойманные, они уже не должны были принадлежать жизни, а они часы напролет продолжали делать невозможные в их положении вещи: плавать туда-сюда, хватать хлебные крошки и обильно испражняться.
Я не думаю, что в детстве Д. довелось узнать о смерти больше, чем мне. Ей иногда встречались на улице похоронные процессии с музыкантами и родственниками, одетыми не в черное, а в какие-то цвета жухлой листвы и обнажившейся земли. Но гробы стояли в кузовах грузовиков закрытыми, и ей никогда не приходилось видеть покойников. И все же, когда спускался вечер, неизвестно с чего она, съежившись и потея под одеялом, пыталась представить себе немыслимое: как это ее не будет, совсем не будет? Что будет тогда, когда станет темным-темно, ничего не разглядеть, ничего не вспомнить, ни до чего не дотянуться — а главное, некому. Как это — некому? Ее память, как коробку для игрушек, в которой уже сложено столько ярких и милых лоскутков материи, фигурок, кукольных домиков, вдруг тайком вытряхнут на помойку, сожгут пустую, и некому будет даже хватиться пропажи.
С годами ее страх прошел. Она прочитала Евангелия, и хотя, будучи воспитанной и образованной в критическом ключе, она вряд ли буквально уверовала в христианские истины, но почему-то решила, что все же она не совсем исчезнет. Хоть какое-то существование, осознание себя после смерти, хотя бы и в муках, ее устраивало больше, чем полное небытие, потому что в глубине, в грубых расщелинах всех мыслимых терзаний каждый из нас ощущает крохотное озерцо, спокойное и студеное; холодное око, покоящееся на дне его души и с рассудительным изумлением взирающее на ее рыдания и бури.
Обнадеженная, она успокоилась, даже несмотря на то, что по Матфею, грешники будут брошены «во внешнюю тьму», а с христианской точки зрения, она, конечно, была грешница, как и все мы. Впрочем, на христианстве она задержалась ненадолго и продолжала читать о смерти все подряд.
Через некоторое время непередаваемый кошмар глухого небытия, черный квадрат, который нельзя увидеть, даже если смотришь во все глаза, картина, которая как раз отрицает всякое зрение, сменилась для Д. видениями сложного посмертного мира. Христианские рай и ад, буддистские, индуистские небеса и бездны, странные обиталища усопших предков — все они вместе вздымались перед ней, окружали ее единым ландшафтом, лабиринтом, населенным мегаполисом, куда попадаешь в самую гущу без карты и где надо сориентироваться и найти верный путь. Так под водою слепое темное пятно, пугавшее издали, при приближении оказывается рифом с разноцветными коралловыми чащами, бесконечными промоинами и манящими закоулками, вздыхающими в морских струях анемонами, меж которыми скользят яркие рыбы, прекрасные, как во сне, за холодной смертной толщей, которую лишь слабые пузырьки жизни сдерживают от того, чтобы ей хлынуть внутрь, разрывая легкие, тело и сознание.
После того как Д. попался в руки перевод тибетской «Книги Мертвых», где во всех подробностях описано, что случается с отлетевшей душой, ей вдруг даже захотелось поскорее умереть из чистого любопытства, как детям, которые не могут дождаться дня рождения, чтобы узнать, какие им приготовлены подарки; словно в руки ей попался увлекший ее туристический путеводитель.
В жизни она была очень трезвой женщиной, и хоть, может быть, ей и хотелось, но некому было выдать свою завороженность страной смерти. Она особенно не пыталась начинать заумные разговоры со своими подругами. Те отвечали: «Вот заведешь детей — увидишь, все твои проблемы снимет как рукой». Но молодые люди, разевавшие рот на ее строгую красоту, вскоре женились на ее подругах. Собственно, она не ожидала от замужества решения своих проблем, а после перестала ждать и замужества.
Северные люди принимают лето, как подарок, как яркую цветную игрушку, наигравшись которой все же придется ее вернуть. Возможно, и вся жизнь дана нам, как светлая летняя забава, которую многие превращают в грязные драки; кто-то с головой уходит в игру, вовсе забывая о скором наступлении темноты; а кому-то, бывает, так и не удается поверить в свое безмятежное счастье, и он удерживает себя, и мысль, что это не навсегда, не позволяет ему вполне увлечься, если ему и выпало достаточно свободы, чтобы отдаться жизни.
Годы матери клонились к закату, и она боялась, что ей вдруг понравится жить и тогда станет жаль, что скоро умирать и что жить понравилось слишком поздно. Однако, привыкнув к заботам и суетным хлопотам и боясь остаться наедине с самой собою без дела, она однажды обнаружила в себе и страх смерти, вечного ослепляющего, как зимнее солнце, безделья, вечного заточения в своей собственной душе, которая будет метаться в темноте невнятных и чуждых просторов.
Когда-то тело называли темницей души. А ведь и душа — тоже темница. Оставаться со своей душой, со своим тюремщиком с глазу на глаз может быть еще тягостнее, страшнее, чем быть заключенным в собственном теле. Душа моя — темница моя. А кто же тогда я, если не душа? Душа душой — а со мною-то, со мною-то самим что случится, когда я умру?
Мать никогда толком не знала, чем живет Д. Она с давних пор ограничивала себя разговорами о повседневности, которые называла «насущными». Отступление в сторону грозило расстройствами и разочарованиями. Однако теперь мысли о смерти просочились именно в повседневность, и ее слежавшаяся плотность перестала быть защитой.
Поэтому однажды, когда дочь гостила на выходных, за чаем мать решилась робко заговорить о своих новых страхах. Они сидели за столом в маленькой комнате с дощатым полом, крашеным дешевым суриком. Цветом он напоминал вываренные в луковой шелухе яйца, которые соседка обычно заносила им после службы в Пасху, когда Д. была маленькой. В пожухлом багрянце половиц было какое-то благородство разоренного царства. В углу стоял платяной шкаф, а в другом — деревянная кровать головой к окну. На столе стыл чай в кое-где надтреснутом чайном приборе из старого тонкого фаянса, и засахарившееся варенье светилось изнутри в дешевых стеклянных розетках. На другом конце стола была стопка старых журналов, вязанье и механический будильник, спешивший минут на пятнадцать, словно в этой комнате было куда спешить.
После стольких лет одиноких раздумий Д. нашла в матери неожиданного собеседника. Почувствовав ее слабость, ее нерешительную, неумелую просьбу о помощи, Д. стала даже не успокаивать или убеждать ее, а принялась рассказывать о своих дальних потусторонних странах. Мать слушала молча. Слова Д. кружили и бились, словно стаи мотыльков в желтом яблочном свете старой люстры. Но вдруг она встретилась с напряженным взглядом матери, и разговор как-то сошел на нет, спугнутые, мотыльки разлетелись, и только будильник отбивал такт, словно неплотно закрытый кран. Д. поняла, что у нее не получается объяснить. Она и позже пробовала не раз. Мать не спорила, но молчаливо запиралась от причудливых рассуждений Д., и пустая вечерняя электричка уносила ту, а мать еще долго сидела за столом в теплом яблочном свете, скользя пальцами по вышивке на скатерти, словно слепой, рассеянно перечитывающий наощупь одну и ту же бессмысленную фразу.
А через некоторое время у нее открылась тяжелая болезнь, и она слегла. Д. оставила работу и переехала к ней с двумя дорожными сумками, одна из которых была полна книг.
Было воскресное утро. Д. стояла по левую руку от кровати, поставленной головой к окну, из которого лился прохладный свет.
Вдруг тело матери слегка выгнулось. Она резко вдохнула, будто ее внезапно кольнули иглой, и снова обмякла, и словно тень от облака пробежала по ее лицу. Д. склонилась над нею, стала слушать ей сердце, щупать пульс, а когда все поняла, то оправила одеяло, выпрямилась и встала, задумавшись, посреди комнаты. Потом она шагнула к полке, где стояли лекарства.
— Вот постой-ка, я тебя провожу. А то как ты там без меня разберешься что к чему, — сказала она и выпила горький раствор из пузырька.
В этой истории я, как карась в корыте. Я жил, ходил, никому не видимый, на глубине моего времени, может быть, мелкого и тощего, но легко державшего на плаву в своей проточной толще мое легкое рыбье тело. И вот от моей жизни для вас останется только вкус и запах слоистых слов, нанизанных на остов рассказа. А пока вы сидите и наблюдаете, как я плаваю туда-сюда, хватаю хлебные крошки и обильно испражняюсь.