Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 3, 2007
Дмитрий Бобышев — известный поэт, переводчик, критик. Профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана. Принадлежал к плеяде молодых поэтов из ближайшего окружения Анны Ахматовой.
— Дмитрий Васильевич, не так давно я прочел Ваш «Человекотекст». Свое повествование Вы начинаете с воспоминаний о «мариупольских отпусках», с тех времен, когда Вы, совсем еще маленький мальчик, гордо вышагиваете по побережью Азовского моря, а в руках торжественно несете сачок. Прошли годы и многое осталось в прошлом. Скажите, достали Вы тем сачком желанные в детстве звезды? А может, судьба распорядилась иначе и Вам попадались только жуки-плавуны?
— Да, мариупольского малыша-голыша я списал почти с натуры: есть такая фотография в нашем семейном альбоме. Но каких звезд мог я наловить тем марлевым сачком? Это — вопрос об удачах и успехах в моей жизни, которые, конечно, случались время от времени, перемежаясь с неудачами и огорчениями. Главной удачей было выжить (в прямом и переносном смысле), пройти через многие опасности, соблазны и западни и при этом остаться самим собой. А счастливые обстоятельства выражались не в чинах и орденах, но, как более подобает для стихотворца, в любви и поэзии. О любви в моем возрасте особенно распространяться негоже, скажу лишь, что это — свет, все прочее — либо сумерки, либо тьма. И еще — вспышки поэзии, радость от восприятия ее звуков и образов в родной речи и в переводах. И — непередаваемое чувство изумления, когда подобное вдруг зарождается в собственной гортани.
— Первые «вспышки поэзии» были разорваны на мелкие клочки и выброшены в одном из ленинградских дворов. В стенах Технологического института, с увлечением соревнуясь с Евгением Рейном в поиске свежих рифм, Вы провели немало счастливых часов. Но когда Вы впервые почувствовали настоящую любовь к стихосложению и чувство изумления при рождении стихотворения?
— Парадоксальным образом, я испытал это чувство впервые, декламируя со сцены первую главу «Облака в штанах» на институтском вечере. Я разволновался и забыл текст начисто, но тут же, напрягшись, как бы сочинил его заново, и он «чудом» совпал с тем, что написал Маяковский. Отсюда можно сделать несерьезный, но вполне постмодернистский вывод о том, что все поэты пишут один гипертекст. Ну а наслаждение от собственных блаженных кувырканий в языке я испытал гораздо позднее, когда писал «Медитации» и «Стигматы».
— Ваши стихи крайне редко публиковали в советской официальной печати и, как правило, книги издавались за рубежом. Мне кажется, что для поэта-недиссидента сложилось довольно странное положение вещей. Как Вы думаете, в чем причина? И могла ли повлиять на ситуацию ошибка, когда-то допущенная в одном из стихотворений, в котором вместо «по-европейски» было написано «по-еврейски», и редакция «Паруса» не пропустила его в молодежный сборник?
— До отъезда в 1979 году у меня состоялось лишь несколько публикаций в советской периодике, это были отдельные стихотворения, либо же отцензурированные небольшие подборки. Причем, если я не соглашался с правкой, то стихотворение выбрасывалось, а иногда обманно выходило в правленом виде. В двух издательствах, последовательно, сначала предложили мне выпустить книгу стихов, долго держали рукопись, а потом ее отвергли.
Да, я не был политическим активистом, но диссидентам сочувствовал, был с ними знаком и с некоторыми близко дружил. Так что сам я вполне относился к инакомыслящим советским жителям, участвовал в самиздате, в собственных стихах никогда не следовал идеологическим рецептам, а на выборах заходил в будку для голосования и вычеркивал того единственного кандидата, которого мне предлагали «выбрать». Помню, как составитель юбилейного (к 100-летию Ленина) поэтического альманаха позвонил и предложил мне участвовать «большой, представительной подборкой», если я напишу стихи о Ленине. Это предложение я отклонил.
А что, если бы в самом начале пути не случилось глупой опечатки? Вполне возможно, те стихи опубликовали бы, и я испытал бы авторскую эйфорию, подвергся бы искушению… Первый успешный шаг облегчил бы дальнейшие шаги. Но дальше-то что? Мне ведь слышались другие звуки, с комсомольской лирикой было не по дороге. Да и те, кому надо, довольно скоро разобрались бы…
Разобрался и я сам, но не так скоро. Примерно к середине 70-х я понял, что печататься, как я хочу, в СССР невозможно, и стал переправлять рукописи за границу. У меня вышло несколько публикаций в ведущих эмигрантских журналах, а затем в самом начале 79-го года в Париже была опубликована книга стихотворений и поэм «Зияния». К тому времени я внутренне был готов уехать.
— Упомянув о дружбе с диссидентами, Вы подразумеваете знакомство и товарищеские отношения с Иосифом Бродским?
— Нет, я имею в виду тех, кто действительно вступал в политическую борьбу с системой, активно участвовал в протестах, — например, талантливую и до сих пор недостаточно оцененную поэтессу Наталью Горбаневскую. Это — воистину героическая личность, которая совершила гражданский подвиг: вместе с шестью другими смельчаками вышла на Красную площадь, протестуя против советской оккупации Чехословакии в 1968-м году. С ней мы хорошо дружили до и после ее героического поступка, стоившего ей знакомства с карательной психиатрией. Именно она выпустила мою первую книгу в Париже, не раз мы встречались потом в эмиграции. Или — Александра Гинзбурга, кому я давал стихи для самиздатского «Синтаксиса», за издание которого он получил первый лагерный срок. Или — Эмму Сотникову, в открытую распространявшую опаснейший самиздат. Этой бесстрашной женщиной я восхищался.
Бродского тоже можно назвать диссидентом, — в такой же степени, как и других литераторов и поэтов нашего круга: антисоветских стихов он не писал, в акциях и политических протестах не участвовал, но, конечно, всю коммунистическую пропаганду презирал, как все мы, и подлаживаться под нее не собирался. Это и привело к конфликту, давшему толчок для его широкой известности.
— О творчестве Иосифа Бродского написано довольно много, но мне кажется, что о Бродском как о личности, знают единицы. Что Вы можете рассказать об этом человеке?
— О нем написано столько, что вряд ли стоит еще что-то добавлять. И я не ставлю своей целью давать ему описания или характеристики. Но в молодости мы с ним дружили, вполне на равных, несмотря на некоторую разницу в возрасте (я старше его на 4 года), обменивались стихами, он дарил мне посвящения, я ему тоже, однако наши отношения закончились конфликтом и соперничеством. Это — существенные эпизоды моей жизни, и потому в автобиографической книге «Я здесь (человекотекст)» я, конечно, не мог обойтись без этой истории. Там можно найти то, о чем Вы спрашиваете: и портретные зарисовки, и драматические сцены, и диалоги. Некоторые моменты вызывают недоверие у моих критиков, но, уверяю Вас, я следовал в точности тому, что сохранила моя память.
— Вы были знакомы с Анной Ахматовой, и одно из своих стихотворений она посвятила Вам. И Вы были одним из тех, кто провожал ее в последний путь. Скажите, каким человеком была знаменитая поэтесса? Как повлияла на Вашу судьбу дружба с этой женщиной?
— Конечно, это большая жизненная удача — иметь доверительные отношения с великим поэтом, каковым, несомненно, была Анна Ахматова. В последние 5 или 6 лет своей жизни она одарила своей дружбой небольшой круг тогда молодых поэтов, в который я входил вместе с Бродским, Найманом и Рейном. Мы встречались с ней вместе и порознь в Ленинграде, где мы все жили, виделись в Москве во время наездов туда или в летом в Комарове, где Литфонд предоставлял ей скромную дачу.
Это была, еще раз скажу, — удача, но не случайность: видимо, что-то близкое себе она в нас нашла. Общим было, например, наше непечатаемое состояние, безобразная газетная ругань по нашему адресу, случайные и редкие публикации. Впору было отчаяться, и признание Ахматовой стало мощной поддержкой. А ее стихотворные посвящения оказались благословением на всю дальнейшую жизнь. Кроме того, через нее осуществлялась для нас прерванная связь времен: Ахматова принадлежала ведь одновременно и Серебряному веку, и современности. Догадываюсь, что и мы ей были нужны: она проверяла на наш молодой вкус свою работу над большим стилем, над крупными формами. Например, она мне — единственному слушателю! — однажды прочитала всю «Поэму без героя». Ей было важно узнать, как воспринимается на свежий слух последняя, самая полная версия поэмы. Надо ли добавлять, что я тогда был заворожен, переполнен ритмами и образами поэмы?
Многое из ее человеческого облика верно передано в книге Анатолия Наймана «Рассказы о Анне Ахматовой»: ее обаяние, юмор, самоирония, ее литературные оценки. Надеюсь, кое-какие добавления к этому образу можно найти и в ахматовских главах моих воспоминаний. Очень много ценных и разнообразных сведений о поздней Ахматовой содержится в только что вышедшей монографии Романа Тименчика «Анна Ахматова в 60-е годы».
— Какая атмосфера царила в то время в литературных кругах Москвы и Ленинграда?
— Время Хрущёва было периодом краткой оттепели, надежд и либеральных попыток. И, конечно же, разочарований… Многие «вскочили» в литературу в этот период, особенно в первые годы и особенно в Москве. Их имена связаны с 60-ми годами, хотя начиналось это с середины 50-х. В молодежной прозе выдвинулись Аксенов и Гладилин. А в поэзии разрешено было либеральничать строго определенному кругу лиц, всем известен их список: Вознесенский, Евтушенко, Рождественский и некоторые другие. Талантливые, яркие и весьма изворотливые. Более искренними мне представляются Ахмадулина и Окуджава. Их журили, иногда даже отчитывали, но и баловали привилегиями: широко печатали, отпускали за границу и т. д. Но тот же Хрущёв разгромил художественный авангард, загнал в гроб Пастернака.
Другое дело — Солженицын. Он впервые выступил с лагерной темой, но тоже по высочайшему разрешению. И сразу тема была официально закрыта на всех уровнях (а для него она только начиналась, так же, как и его противостояние системе).
В Ленинграде было меньше возможностей, начальство зажимало круто, но все-таки успели выдвинуться Битов, Горбовский, Кушнер и Соснора. А дальше дело застопорилось на десятилетие и даже больше, новые имена почти не появлялись во время брежневского правления. Брежнев освободил из ссылки Бродского, но засадил Синявского и Даниэля и в остальном стал закручивать гайки. Литераторы разбивались на полуподпольные кружки, появился и расцвел самиздат.
Мои собственные литературные дела были неважнецкими. Репутация была подмочена с самого начала: «Комсомольская правда» еще в студенческие годы разругала в пух и прах за участие в свободной стенгазете «Культура», позднее газета «Известия» упомянула меня среди «бездельников, карабкающихся на Парнас», а мои «чуждые» и «аполитичные» стихи были приписаны Бродскому в фельетоне «Окололитературный трутень». К тому же какая-то подборка была напечатана в мюнхенских «Гранях», а я и не знал. В общем, я застрял в этой тупиковой ситуации. Но стал доходить до нас тамиздат, и я понемногу, осторожно озираясь, начал печататься в парижском «Континенте» и других западных изданиях.
— История с участием «Окололитературного трутня» и «чуждыми стихами Бродского» подробно рассказана Вами в «Человекотексте», а вот самих стихов мне, к сожалению, читать не приходилось. Не могли бы Вы озвучить несколько строк из тех «аполитичных» стихотворений?
— Авторы фельетона выхватили 3 отрывка из двух моих стихотворений 1960 и 61 годов. Оба они довольно длинные, поэтому я приведу их не полностью, а лишь в более раздвинутых отрывках, чтобы показать контекст.
Первое — «Нонне Сухановой» — посвящено джазовой певице, выступавшей на танцевальных вечерах:
…Сравните, Нонна, наши музы, Нонна,
сравните души и спасите их.
Они представятся так обнаженно, Нонна,
что и грешно, и стыдно видеть их…
А рядом девочка-пипирочка
похожа на свистульку.
танцует, флиртует
и складывает парню фигу-дульку.
Потом исчезла за фанеркой,
теперь опрятно писает в стакан.
И ждет ее, и ждет он перед дверкой
все тот же мальчик, тот же хулиган.
А Нонна головою всем качает,
сама не зная, как она меня спасает.
Настройте, Нонна, и меня на этот лад,
чтоб жить и лгать, плести о жизни сказки
и раздавать бы скромный свой талант,
как раздаете Вы мотив американский.
Словно консервную даете Вы тушенку
дешевую — на бедность,
как бы Евгений Евтушенко,
столь поразивший современность.
Второе имеет название «Дом Книги» и посвящено «Себе, горчайшему, с невыдуманным псевдонимом». Вот отрывки:
Солидарность, кричу, солидарность!
Соблюдая упрямство осла.
Двадцатипятилетняя давность
от рожденья меня унесла.
…Из каких же вернулся я странствий,
что, увы, даже выпить мне не с кем.
Остается пройтись иностранцем
или глухонемым, наконец:
Ах, мой Невский,
мой маленький Невский,
литтл Невский, пти Невский, птенец.
А Нева — это городу ванна,
это горлу компресс, влажный шарф.
От простудного продуванья
я укрыться хочу в книжный шкаф.
Но не с этими я портачами,
я с почтением ем твои книги,
ведь они утоленье печалей
обещают решительно всем.
Ах, дом Книги,
ах, милый дом Фиги,
дом Вязиги, ах, я тебя съем!
Накормите голодное ухо
хоть сухариком. Ведь этот дом —
кухня слова, столовая духа
в доме города дорогом.
…Даже книгопродавице, детке,
даже Люсеньке сладки для слуха
книжки-булочки, книжки-конфетки.
Предпочтительней всех — ананас!
Вот, приятель, какая проруха:
очевидно, Парнас — не про нас.
Очевидно, Парнас — это зона,
где за проволокой — пирожок.
В нем замешена слава с позором.
Кто любитель? Смелее, дружок.
Под заботливым прыгай надзором.
Поражение. Новый прыжок.
— Можно ли Вашу американскую бытность сравнить с новым жизненным прыжком?
— Да, это был именно прыжок в неизвестность. В 1978 году я познакомился с американской аспиранткой-археологом, которая изучала стоянки первобытных людей, охотников на мамонтов в России и на Украине. Ее родители были русские бело-эмигранты, и, хотя она родилась уже на Западе, русский язык у нее был родным. Привлекательная, умная, совершенно свойская, она мне очень понравилась, и после ее отъезда мы целый год переписывались. Не знаю, кто из нас кому показался мамонтом, но, когда она приехала еще раз, мы решили пожениться. Были у меня фантазии существовать на два континента, но в 79-ом вышла на Западе моя книга, а это внесло двусмысленность в мое советское существование, и, в конце концов, я сделал окончательный выбор. Я освободил свою жилплощадь, раздарил все, что имел, получил заграничный паспорт и купил в Аэрофлоте билет «Москва — Нью-Йорк». Таким образом я сжег за собой мосты и нырнул в полнейшую новизну и неизвестность. Но, когда я летел над Атлантикой, меня грела мысль: в моем кармане лежал токин на нью-йоркский сабвэй и ключ от будущего жилья в Кью Гарденс.
— Около тридцати лет Вы живете в Америке. Как часто Вы посещаете родину и встречаетесь с товарищами по «Техноложке»?
— Первое время в Америке мне не хватало постоянного дружеского общения, к которому я привык до отъезда. Но скоро я приспособился к новому «режиму общения» — краткому, редкому и очень интенсивному. Это случалось, например, во время конференций славистов, либо же когда я ездил в другие города (или страны) на выступления, а то и попросту навестить кого-нибудь из друзей. Вспоминалась строчка из раннего Тихонова: «Верст за тысячу ездим в гости…» Оказалось, что это не только про сибирских кочевников, но и про нас.
Но когда я почувствовал, что Перестройка — это не ловушка, и я могу беспрепятственно ездить, я тут же отправился в Ленинград по приглашению моей матери. Новый 1989 год я встретил в родном домовье на Таврической улице. Но сразу моя краткая побывка превратилась в череду публичных выступлений и поэтических чтений. Я выступал в Культурном центре в зале под городской Думой, в Доме писателей, в литклубах. Даже телевидение нагрянуло прямо на дом. И я решил, что буду ездить сюда при любой возможности, но уже не по родственным приглашениям, а по деловым: выступать, делать доклады, читать лекции.
В августе 91-го я приехал на Съезд соотечественников, с тем, чтобы остаться на целый семестр и прочитать курс лекций по эмигрантской литературе сразу в двух ленинградских ВУЗах — Университете и Педагогическом. Произошедший в те дни путч ГКЧП заставил меня поволноваться, но все кончилось благополучно, мои курсы успешно состоялись. Ежегодные (а иногда и два раза в году) поездки в уже не Ленинград, а Петербург и в Москву давали результаты в самом главном: я печатал стихи и статьи в ведущих журналах, у меня выходили книги.
Что же касается бывших технологов, то некоторые из моих однокурсников оказались в Америке, и мы с ними дружески перезваниваемся, а иногда и гостим друг у друга. И более того. Когда развалилась моя американская семья (после 12-ти лет совместной жизни), самым доверенным человеком для меня оставалась Галя, ленинградская однокурсница, не перестававшая писать мне письма. Я позвал ее к себе, и она приехала.
Теперь мы счастливы оба в нашем позднем браке. Мы помним друг друга молодыми, а это и есть «машина времени». Кстати, новое тысячелетие мы встречали под Иерусалимом, в семье наших однокурсников из «Техноложки».
— Ваша книга-воспоминание заканчивается описанием «длинной очереди неустановленных в Ленинграде памятников»: Блоку, Вячеславу Иванову, Мандельштаму… Недавно все же установили памятник Анне Ахматовой. Кому, по Вашему мнению, должна быть вручена очередная корона петербургской культуры?
— Отрадно, что Ахматовой установили, наконец, полномерный памятник с учетом ее завещания. Я видел это изваяние виртуальным образом, но, пока не увижу его на берегу Невы, судить не берусь. Вообще в Ленинграде наставили много памятников, подчас курьезных: памятник городовому, фонарщику, почему-то Остапу Бендеру и даже Чижику-пыжику на Фонтанке. Странным образом эта «бронзовая болезнь», как назвал ее один журналист, совпала с массовым хищением цветных металлов в городе. Свинчивали бронзовые ручки, воровали медные клеммы и другие детали. Из-за этих клемм остановился лифт в доме на Таврической — моя мать после перелома бедра оказалась, по существу, в домашнем заключении на четвертом этаже.
Наверное, на симпатичного забулдыгу-чижика ушло совсем немного бронзы, но и его воровали не раз. Чижик это не беда, но когда скульптор оказывается по совместительству бизнесменом по скупке и продаже цветных металлов, то тогда — берегись!
Мое детство прошло в тени «великого гения всех времен» и его памятников.
Основатель советского государства называл памятники «монументальной пропагандой». Что стало с этой пропагандой, мы все наблюдали в более поздние времена.
Все дело в том, что в монументах следует выражать не пропаганду, а именно память об историческом наследии. Поэтому их должны воздвигать не современники, а потомки.
— Вы преподаете русскую литературу в Университете штата Иллинойс. Что как поэт, переводчик и критик Вы можете пожелать нынешним литераторам?
— Для разных курсов, связанных с русской литературой, я старался выбирать либо лучшее, что эта литература создала, либо самое интересное из того нового, что в ней появляется. Так вот: пожелание состоит в том, чтобы новейшее и стало бы лучшим. Ну, а если перегениальничать классиков не удастся, то все равно советую и желаю литераторам иметь в виду идею большого стиля, который мне представляется синтетическим, объединяющим многие приемы. Такое может возникнуть при работе с крупными и свежими темами, а их жизнь не устает предлагать и разбрасывать повсюду, если не буквально под ноги, то уж при любом крутом повороте. Живя, мы уже пишем текст, а что он означает — абсурд или философскую максиму — это уж зависит от нашей жизненной грамотности.
Беседу вел Ростислав Иванов. Донецк-Шампейн-Урбана (США), январь, 2007