Андрей Коровин (Бахыт Кенжеев. Вдали мерцает город Галич: Стихи мальчика Теодора; Герман Власов. Просто лирика.), Бахыт Кенжеев (Виталий Дмитриев, «Первая книга стихотворений»), Ирина Горюнова (Дина Рубина, «На солнечной стороне улицы»), Татьяна Грауз (Ольга Татаринова. «Spring.doc.»), Сергей Зубарев (Лев Колтунов.«Это и выпало мне…»), Фёдор Мальцев (Андрей Коровин, «Поющее дерево»)
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 11, 2007
Бахыт Кенжеев. Вдали мерцает город Галич: Стихи мальчика Теодора.
М., «Арго—Риск»; Тверь, «KOLONNA Publications», 2006. Проект «Воздух», вып. 17.
Бахыт Кенжеев, как известно, большой шутник. То он изобретет некоего Ремонта Приборова и вложит в его уста то, что признанному мэтру Кенжееву говорить неполиткорректно и не вполне удобно. То он изобретет психически нездорового «одиннадцатилетнего мальчика Теодора», который внезапно увлекся сочинением поэзии, и стихи его «значительно яснее, чем его прямая речь». Мальчик Теодор, по словам из предуведомления Кенжеева, создает «странноватый мир», где «верная орфография соседствует с весьма приблизительным воспроизведением русских склонений и спряжений, а логика строится по своим, находящимся в иных измерениях, законам». Для полноты восприятия необходимо добавить, что полное имя мальчика — Теодор Степанцов. Фамилия в книге, кажется, нигде не упоминается, но этимология ее проста: как в свое время Вадим Степанцов будто бы позаимствовал у Бахыта Кенжеева имя «Бахыт» для названия своей группы «Бахыт-компот», так теперь Кенжеев позаимствовал у Степанцова его фамилию для прописки в литературе своего юного персонажа. Этакий взаимный культурный обмен.
Итак, что же вкладывает в уста своего персонажа Бахыт Кенжеев? А вот что, к примеру:
Я думаю, родина — это подснежник.
Она — не амбар, а базар.
Густой подорожник, хрустящий валежник,
Обиженный дворник Назар.
Каховка, Каховка, родная маевка,
Горячая пицца, лети!
Мы добрые люди, но наша винтовка
Стучит на запасном пути…
Кхм… Одиннадцатилетний мальчик, говорите? Еще можно поверить, что маленький мальчик мог придумать гениальную строчку «Я думаю, родина — это подснежник…» С детьми это бывает. Но — Каховка, маевка, на запасном пути, говорите? Ну-ну. Одиннадцатилетние мальчики слов-то таких не знают. Ну да ладно, не будем придираться. Маэстро же сказал — мир в стихах мальчика странноватый. Но «мальчик» проговаривается и проговаривается без конца.
это вещи которые я люблю
это люди которые я терплю
безразлично в ненависти в любви там
словно алым закатным по облакам
словно кубики с буквами по бокам
потерпевшим греческим алфавитом
…………………………………………………………
хороши челны только вмерзли в лед
хороша пчела только горек мед
для того кто монах небольшого чина
а дорога превратная и долга
за слепым окошком бегут снега
и саднит душа и чадит лучина
Мальчик Теодор учится. Учится у друзей Мастера Кенжеева, у его учеников и последователей — у Алексея Цветкова, Андрея Полякова, Александра Кабанова…
печальна участь апельсина
в мортирной схватке мировой
расти без мрамора и сына
качая римской головой
его сжует девятый пленум
и унесет река Ловать
евгений проданный туркменам
не мог страстнее целовать
………………………………………………..
amigo брось тянуть резину
страховка проза а не вред
я сам подобен муэдзину
как древнеримский минарет
а в небе крыс сменяют мыши
и типографские клише
но как же я его услышу
и потолкую о душе
Есть в книге и посвящение «Мэтру Цветкову», которого мальчик Теодор, опять же проговариваясь, называет «друг мой леха». Ясно, что мальчик Теодор нужен мэтру Кенжееву совершенно не для простой литературной игры. Это не Черубина де Габриак, которой важно именно неузнавание подлинного автора, важно создать независимую ни от кого литературную единицу. Классический Кенжеев устает от самого себя. Он знает, как он может написать. Ему хочется представить, как мог бы написать Кенжеев-другой или Кенжеев-неКенжеев. Отсюда и являются в мир ремонты приборовы и мальчики теодоры. Они не хуже оригинала — они другие. В этом их преимущество и в этом их проигрыш. На них смотрят, как на развлечение мастера, хотя развлечением тут как раз и не пахнет. Мастер хочет найти новый сладостный, а, может, наоборот — горький стиль, чтобы говорить иначе о том, о чем вообще имеет смысл говорить. А тем для поэта, как мы знаем, не так уж много — жизнь и смерть, Бог и любовь. Все остальное — за гранью поэзии: пыль, песок бытия…
ты думаешь что зря укромный снег лежит
на крышах небоскреб и пограничных хижин
любовный человек немножко инвалид
но кто лишен любви тот вовсе неподвижен
…………………………………………………………………..
мыслитель в сущности земельный пароход
чадит его труба и взгляд украдкой светел
а есть участники мятущихся охот
псов взмокших и волков взволнованный свидетель
Может, Кенжееву было бы проще в древнем Китае, где поэты, достигнув вершин поэзии и признания у одного повелителя, уходили от него, сменив имя и начиная писать в иной манере, чтобы и в ней отыскать себя. Кенжеев меняет имена, но не уходит. Куда уйдешь в век интернета, от кого?
гражданины империи русской
изучая кун-фу и у-шу
варят водку с селедкой закуской
только я подходить не спешу
пусть есенин тоска ножевая
по церквам воспевает сион
я другой предпочту проживая
незначительный свой пенсион
………………………………………………..
ни за что независимый лирик
даже в железнодорожном купе
не возжаждет писать панегирик
или оду в угоду толпе
путешествуя разным дорогам
молча слушает шелест дождя
и один голосит перед богом
в потаенную бездну сходя
Посмотрите же на него так, как он хочет — как на Ремонта Приборова или мальчика Теодора, не удлиняя память поэзией знаменитого поэта Кенжеева. Новый поэт хочет сказать нам что-то новое. Попытайтесь услышать его. Это того стоит, уверяю вас.
Андрей КОРОВИН
Герман Власов. Просто лирика.
М., Издательство Руслана Элинина, 2006. Предисловие Д. Давыдова.
Название новой книги Германа Власова абсолютно точно отражает ее содержание — это действительно просто лирика без нарочитых попыток встать в какой-либо ряд, подписаться под каким-нибудь манифестом или быть записанным в какие-либо коммуны литературных рекрутов. «Литературная партийность», о которой пишет в предисловии к книге критик Данила Давыдов, в рамках которой поэзия Германа Власова будто бы «трудноопределима» — миф очередных литературных рекрутеров. Власов действительно вне этих игр, его поле — лирика, о которой и пойдет дальше речь.
Будто бы оглядываясь на вышеупомянутый литературный контекст, автор поместил в начале книги несколько, безусловно, ярких и вполне актуальных, в понимании избранных критиков, текстов в качестве щита для дальнейшего массива куда более ему близких, но — камерных, почти интимных стихотворений.
улицей у лица улисса
с обветренными узкими губами
на брусчатке ума тростью слепого
рисует в воздухе об одной гречанке…
или вот:
а у ящерицы шея не поворачивается
хвост к туловищу прирос стулом
тренькает по клавишам целеустремленная ящерица
и курит
помногу курит…
На мой взгляд, это — ужимки начитанного горожанина, вынужденного произносить приличествующие веку речи. А настоящий Власов — другой, тихий философствующий лирик, которому ближе дачное одиночество:
Одиночества паек сухой
разделить с обыкновенным вязом,
с облепихой вставшей над рекой,
с вековым светилом одноглазым.
Рыжий одиночества пятак
с тишью поделить некомариной,
с облаком, крадущимся во мрак,
вездесущей ветра окариной…
Эта вполне пасторальная картина неожиданно разворачивается автором почти в теогоническую мистерию:
…копья пижм и воинство хвощей
в прошлогодних головных уборах.
Эту рать скосить мне предстоит,
взять и вырвать из земли руками, —
как уже ненужный алфавит,
мертвый меж другими языками…
Чтоб вослед смогли заговорить
речью новой — из огня и дыма —
Люди-мятлик, Червь — сорняк и сныть,
одуванчик в виде Херувима.
Поэт преобразует речь так же, как дачник преобразует свои шесть соток — только изменения на шести сотках земли никак не могут повлиять на соседние участки и уж тем более на ландшафт земли, а изменения на шести сотках языка даже одного поэта могут перевернуть если не весь мир, то как минимум одну шестую его часть. Стихотворный участок поэта Германа Власова — это его поле преобразования языка, на котором — «из огня и дыма» — рождаются люди-мятлики и одуванчики в виде херувимов.
В городском языковом ландшафте поэт Власов играет в узнаваемость поэтической техники, в идентифицируемость ее с точки зрения местной флоры и фауны, а в дачной местности — поэт Власов преобразует Вселенную. Маленькая, но существенная, согласитесь, разница.
…По-прежнему сады Твои глухи,
зато ранеты — вымыты и свежи.
Пора писать хорошие стихи,
творить молитвы и влюбляться реже…
— пишет Власов в другом стихотворении, раскрываясь, раскрывая все карты — вот они, его маяки серебряные, его одуванчики-херувимы: Ахматова, Гумилев, Пастернак… это их крылья шуршат в кронах деревьев его сада…
Зимою зябнуть, летом ворковать.
Под яблоней себе стелить кровать,
и облака считать на небе синем.
Чем мы не птицы, чем не сизари?
Стекло высокой спицей отвори —
оттуда хлынет воздух абиссиний…
Дачничество — это и философия, и состояние души. И это роднит Германа Власова с другим великим дачником — Борисом Пастернаком — не только образом жизни, но и образами поэтическими:
Как сад стремительно ветшает,
как тучи серые спешат,
как мыши полевые шарят
по даче с выводком мышат…
…И две, а то и три недели —
живи, нет разнимая рук.
Но ветер гнет в коленях ели.
И дождь, и плачет все вокруг.
Дачный мир поэта в итоге оказывается самым настоящим раем, куда автор возвращается и возвращается из большого города-ада. Рай, который так сложно сохранить, ибо это — самый хрупкий и неуловимый из всех образов, данных человеку:
Играй на клавесине, вышивай,
пока с соседом дачным у ограды
беседую на тему «есть ли рай
на наших землях?»…
…Пока меня здесь не было, прошли
мгновения, года промчались мимо.
Рай выстоял, но листья подожгли,
Не видно ничего вокруг от дыма.
Рай, окутанный непроглядным дымом (осенних листьев), — таков современный мир в представлении поэта Германа Власова. Давайте присмотримся. Может быть, так оно и есть?
Андрей КОРОВИН
Виталий Дмитриев, «Первая книга стихотворений».
М., «Вест-Консалтинг», 2006.
Небольшой сборник Виталия Дмитриева, только что награжденный премией имени Ахматовой, называется «Первая книга стихотворений». Это, разумеется, лукавство: любители поэзии прекрасно знают Дмитриева по многочисленным публикациям в толстых журналах.
Тем не менее, появление книжки — всегда праздник.
Дмитриев пишет уже лет тридцать пять, а сборника все не было (подозреваю, что отнюдь не только по причине его безалаберности; кажется, это все-таки был некий жест, вдохновленный кем-нибудь вроде Диогена).
Он с удовольствием читает друзьям, некоторые стихи положил на музыку.
Некоторое время был строительным рабочим, сейчас — ремонтирует квартиры. (Уж не знаю, какая судьба постигла его красный диплом выпускника факультета журналистики ЛГУ.)
Голубоглаз, плотен, порывист. Любит с серьезным лицом высказать какую-нибудь очевидную глупость, литературную или политическую, и выжидательно смотреть на собеседника: купится или нет? Если собеседник покупается, то поэт, перед тем, как расхохотаться, обязательно еще несколько минут поморочит ему голову.
Способен на блестящие поэтические импровизации. С удовольствием готов принять известное количество горячительного.
Получил премию как поэт традиционного направления.
Странный поэт Дмитриев.
Читаешь — и вроде бы все благопристойно. Пейзажи Питера. Любовь счастливая и несчастная. Детство. Церквушка иногда мелькнет.
Все размеры — традиционные. Все рифмы и образы — вроде бы тоже.
И вдруг — схватывает за сердце.
Почему?
Думая о современной поэзии, в особенности молодой, я недавно сообразил, чего мне в ней не хватает. Правда, назвать трудно. Остановимся, скажем, на слове метафизика. Или на выражении уровень осмысления реальности. Или, что, может быть, самое точное, хотя и менее научное, на выражении — поэзия.
Она, как в известной байке про порнографию. Определить невозможно, а узнается — сразу.
Вероятно, прав Павел Крючков, критик «Нового мира», что Дмитриев, несомненный ленинградец, все же один из наиболее «московских» поэтов Питера, ибо стихотворцы этого «самого умышленного города в мире», даже из самых лучших, склонны, что греха таить, расплываться мыслию по древу, сочинять вирши вдумчивые или страстные — но все-таки чуть расплывчатые, чуть оседающие под грузом многочисленных слов, являющие собой подражание не столько грозе, сколько дождю.
Наш автор — лаконичен, точен, немногословен. Он замечательно владеет живой интонацией.
Это ветра свободный порыв
в хищной зелени Летнего сада.
Это Ладога в Финский залив
пробегает сквозь строй Ленинграда.
Перевернут дворцовый фасад,
на воде отпечатанный четко,
но превыше дворцов и оград —
темных веток сырая решетка…
или:
…не к Дворцовой, не к Зимнему, где
у Атлантов толпятся разини, —
к несвободной Обводной воде,
куполам Доменико Трезини.
По ступеням спуститься, присесть,
закурить. Здесь спокойней и тише.
И вода ледяная чуть слышно
шелестит, что-то шепчет.
Бог весть…
Вот эту неведомую Божью весть и ищет Виталий Дмитриев. За поверхностью жизни он пытается различить то сокрытое, что удается увидеть только человеку, чья главная задача в мире — поиск добра, истины, красоты.
Всех этих вещей в нашем мире явно недостает. Оглядываясь вокруг, поэт признается:
И, все-таки, утром янтарным,
земли неоплатный должник,
в поклоне застыв благодарном,
целуя холодный родник,
забудешь последнее слово,
но даже его не жалей,
любуясь разграбленным кровом —
и ржавчиной этой дубовой,
и золотом этим кленовым,
и черной листвой тополей,
не траурной, не погребальной,
а просто последней, прощальной,
летящей вслед жизни твоей.
В лучших стихах Дмитриев достигает истинно трагического накала. Но, как сказал когда-то Александр Кушнер, плакать в наш век стыдно. Отсюда — облегченный слог, отсюда кривая ухмылка, отсюда — нарочитая приземленность многих его строк. Думается, и отказ Дмитриева от новомодных приемов стихосложения, то есть его простота, тоже вещь знаковая. Все это неспроста. Все это — чтобы вызвать доверие у читателя. Дмитриев, как и его друзья по «Московскому времени», когда-то — не давая никаких клятв на Воробьевых горах — спокойно осознал (может быть, и не формулируя это какими-то особенными словами) свою среду обитания. И эта среда, несомненно, лежит за пределами осязаемого мира, гранича — в случае Дмитриева — с вселенной Ходасевича и позднего Блока.
Особо отмечу, что Дмитриев — верный сын своей страны и эпохи. Если не в Ленинграде (или Питере) разворачивается действие его стихов, то в разоренной русской глубинке (да и бывает ли другая?). К горечи поэта-философа примешивается и понятная боль за судьбу своей родины.
Глухие вологодские места.
Разграбленная церковь без креста
над темною водою. А в реке
гнилое дно — топляк на топляке.
Кругом растет железо из земли,
как будто здесь бои недавно шли,
как будто здесь вчера прошел Мамай
и даже Бог покинул этот край.
Оставил, отвернулся, позабыл…
Гляжу на свежий хлам среди могил,
на пыльную дорогу в никуда
и нет во мне ни злости, ни стыда,
ни жалости — что было, то прошло,
сошло на нет, в Онегу утекло
и вспоминать, наверно, ни к чему.
Но страшно жить, привыкнув ко всему.
В стихах 70-80 годов — где прямой антисоветчины, в общем, не наблюдалось, — без труда различалось отношение Дмитриева к советской власти, так сказать, оскал классового врага (нищий быт, нищие пейзажи разоренного города, невосторженный образ мыслей…). Впервые Дмитриев опубликовался в 1975 году в парижском «Континенте», тогдашнем пристанище многих российских поэтов. Впрочем, и российский капитализм не вызвал у неблагодарного поэта особых восторгов. Как был он изгоем при Брежневе, так изгоем и остался. Ибо сказано: «царство мое не от мира сего». В книжку, изданную хлопотами Евгения Степанова, к сожалению, не вошли кое-какие саркастические стихи Дмитриева о современной действительности (а ирония, в том числе над самим собой, — неотъемлемое качество его таланта), но в любом случае:
Я и рад бы войти в «Интернет»
или Бродского петь по-латыни,
только нет во мне этого. Нет
до сих пор, и не будет отныне,
потому что последний мой лист
отшумел и чернеет по краю.
Потому что всю прежнюю жизнь
я с улыбкой уже вспоминаю.
Дмитриев строит стихи по всем правилам красноречия, умело подводя читателя к итогу, то бишь к чувству или мысли, которое, подобно куполу, венчает все сооружение. Не стоит, однако, ждать, что этот вывод будет иметь отношение к веселому строительному рабочему, описанному выше. Сквозь его намеренно простые строки постоянно сквозит вечность — со всеми ее плюсами и минусами (минусов, как известно, больше, ибо к означенной вечности мы относимся так же, как лиса к винограду).
Если ты лишь взвесь —
оседай наравне со всеми.
Нужно просто жить
у начала великих дел,
то есть — именно здесь
и именно в это время.
В этих стихах много любви (хотя строго любовных среди них почти нет). Любви к мирозданию, к друзьям, к городу, к стране, к собственному ремеслу.
Вот почему стихи Дмитриева, что называется, берут за душу. Он понимает (как и полагается поэту) свое ничтожество перед лицом высших сил, и при этом, следуя заветам русской классики, ощущает к этим силам неизбывную благодарность.
Его метафизика не академична и не напыщенна, она рождается из самой жизни. И потому к ней охотней открывается сердце читателя.
В снегу протоптана тропинка,
а он все падает с небес, —
летят безумные снежинки
слепой судьбе наперерез.
И все ж — попробуй сфокусируй
хоть на одной беспечный взгляд.
Сплошные точки и пунктиры
сквозь вечность к Господу летят…
Лыжня вдоль Финского залива
слегка подтаяла с утра.
…стакан …бутылка из под пива…
от мандаринов кожура…
крик электрички… лай собачий…
луна глядящая в окно…
Все в мире связано, иначе —
все развалилось бы давно
Бахыт КЕНЖЕЕВ
Дина Рубина, «На солнечной стороне улицы».
М., «Эксмо», 2007.
Книга Дины Рубиной «На солнечной стороне улицы» вошла в шорт-лист премии «Большая книга». Это уже обеспечивает читателю надежду и дает какой-то гарант того, что читать это стоит. И действительно, Дина Рубина довольно высоко подняла планку, шагнув на какой-то качественно-новый уровень, уровень интуитивный, чувственный, смакующий воспоминания в закоулках своей памяти. Ее ругают за эту книгу и хвалят. Кто-то считает сюжетную линию слабой и непродуманной «слезовыжималкой», насквозь фальшивой, особенно и потому, что хэппи-энд с миллионером Леней не вписывается в этот роман, совсем отличный от обыкновенных лав-стори, так же как и мать — глава местной наркомафии. Но это все неважно. Суть в другом. Роман Дины Рубиной «На солнечной стороне улицы» не об этом — он о городе детства — Ташкенте. О том воздухе, которым дышал автор, атмосфере, которую больше никогда не вернуть, о той ностальгии, что выросший человек испытывает, желая вернуться туда, в свое детство, на солнечную сторону воспоминаний, чтобы еще раз вкусить тех плодов, горьковатых и терпких плодов памяти.
«Я позабыла тот город, он заштрихован моей угрюмой памятью как пейзаж — дождевыми каплями на стекле.
Не помню названия улиц. Впрочем, их все равно переименовали. И не люблю, никогда не любила глинобитных этих заборов, саманных переулков Старого города, ханского великолепия новых мраморных дворцов, имперского размаха проспектов. Моя юность проплутала этими переулками, просвистела этими проспектами и — сгинула.
Иногда во сне, оказавшись на смутно знакомом перекрестке и тоскливо догадываясь о местонахождении, я тщетно пытаюсь припомнить дорогу к рынку, где ждет меня спасение от позора.
Я не помню лиц соучеников, и когда где-нибудь, в Сан-Франциско или Ганновере, в зале ко мне подходит некто незнакомый и, улыбаясь слишком ровной, слишком белозубой улыбкой, говорит: — вспомни-ка школу Успенского, — я не помню, не помню, не помню!
…Тогда почему все чаще, возвращаясь из Хайфы или Ашкелона домой, поднимаясь в свой иерусалимский автобус и рассеянно вручая водителю мятую двадцатку, я глухо говорю:
— «…в Ташкент»…?»
Ташкент — южный город со своей неповторимой атмосферой, живой и колоритной, необыкновенно яркой, более свободной, чем в других городах в то время. Ташкент — город художников, воров, наркоманов, бандитов, еврейских бабушек и диссидентов… Многоликий, многонациональный…
Дина Рубина своим романом пытается оживить этот город, сейчас, увы, изменившийся до неузнаваемости, и надо сказать, что это ей великолепно удается. Описание улиц, базаров, характеров, самого колорита эпохи великолепны настолько, что хочется по капле цедить эти воспоминания как драгоценное вино. Но это еще не все. При всей лихости и закрученности сюжета с его убийствами, смертями, ненавистью и любовью — это все живое, дышащее, не похожее на сериалы мыльных опер, хотя бы потому, что в конце романа героиня находит в своей душе сострадание к матери, человеку, причинившему ей очень много зла. Она возвращается и прощает ее, а та словно ждет ее, не может умереть, не попрощавшись, не поняв, что ее простили. Искалеченные войной судьбы — это остро-пряное осознание не только греховности человека, но и необходимости прощения, умения смотреть внутрь, вглубь, в душу самого бытия.
Война двух миров — вот составляющие романа Дины Рубиной. Это война и мир, война матери и дочери, война Кати с окружающим миром за место под солнцем, война… война… война… Война с воспоминаниями, с городом, который есть, вместо того, что был…
Описания Рубиной, ее слепки эпохи, словно своеобразные открытки цвета сепии, драгоценные, состаренные. Не зря тема открыток и картин-воспоминаний проходит через весь роман. Это то, что осталось: мгновенные вспышки, еле уловимые, едва прочувствованные…
Протяженность и объем, воздушность и прозрачность — так можно охарактеризовать эту книгу. И совсем не важно, какие сюжетные линии где пересекаются, и что многие пласты были заложены в прежних книгах Рубиной, и использован ее любимый прием — игра в автора и героя, alter ego друг друга. Важно другое, что книга эта состоялась, что она чувственна и роскошна, что необузданный солнечный кентавр детства будет нестись по страницам книги, заражая читателей мечтой о Ташкенте, помогая всколыхнуть в своих уголках памяти драгоценные капли эликсира времени. Похищенная страна детства, похищенная войной и невзгодами, становление творческой личности, художника в эту сложную эпоху, семья, которой не было, все те перипетии, мучения, душевная и физическая боль, через которую придется пройти, здесь удивительно перекликаются с книгой Эдуарда Кочергина «Ангелова кукла». Абсолютно разные, они объединены одной точкой отсчета — жизнью художника в послевоенное время, становлением личности в тех условиях, когда это просто невозможно. Неисповедимы пути Господни… Но Господь бережет пьяных, блаженных и художников, потому что без них этот мир невозможен. Почему? Попробуйте найти ответ сами.
Ирина ГОРЮНОВА
Лев Колтунов. «Это и выпало мне…»: Стихи для самых маленьких и очень взрослых с рисунками Вячеслава Щербины.
М., «Маска», 2006.
Вышла книга стихов Льва Колтунова. В общероссийских масштабах что еще за явление? Вот превратить Шушары в Детройт — это дело…
«Предлагаемый сборник стихов знакомит любителей поэзии с новым именем. Речь идет о мало известном московскому читателю поэте — Льве Колтунове. Это уже немолодой автор, проживающий в Липецке и зарабатывающий себе на жизнь совсем не литературным трудом», — сказано в предисловии.
К слову, что это еще за «совсем»? Труд слесаря ничуть не менее литературен, чем, к примеру, труд коммерческого журналиста или издателя. Точнее, и там и сям литературой-то и не пахнет. Речь об услугах и товаре.
Но вот «литературный анекдот» про поэта Колтунова: «Пришел Лев Колтунов. За пять секунд починил бачок. Мастер! И стишок прочитал забавный, да заумный какой-то».
«Стишок» мог быть такой:
Чего стоит
Выеденное яйцо?
Трех «Е»,
Двух «Н»
И немного скорлупы
Вопросительного знака.
А с Пастернаком Колтунов однажды задружил так:
Февраль.
Схожу за самогоном.
Потом пойму —
схожу с ума.
Итак… «Хипарь» со времен первых пластинок «Битлз», просочившихся в «Совок». И даже круче: в провинциальный промышленный город. Плюс стишки свободы, занесенные в голову редкими издательскими оттепелями. «Хотите сюрреализм и верлибр с хокку? А то и барковщины добавлю, да? — Лева, а поработай-ка на заводе. Если в дурдом не хочешь».
Конечно, в 70-х такая ситуация была обычна и для литераторов из столиц. Но и лишне расписывать значение самиздата того времени и общения с «коллегами по несчастью». В городе Колтунова этого не было, выбранный литературный путь предполагал одиночество.
Идут годы…
Я нищий и мне 38 лет.
Плюс тараканов тыщща.
Из них я нажарю себе котлет.
…Плесну в стакан вермутища.
Выход? На досуге мир своего палисадника со стихийным буддизмом:
Я сижу и смотрю в палисадник,
К октябрю прислонившись виском.
Я б хотел изорвать этот задник,
Изуродовать злобным мазком.
Но такая вдруг тяга к культуре
Приобщенья к ненастью пронзит…
Как уместно вершится в натуре
Дождь. В штакетнике травка сквозит.
Из предисловия к книге «Это и выпало мне…»: «Тематика представленных в сборнике стихотворений разнообразна. Она варьируется от детских до эротических; от интимно-лирических до хулиганских стихотворений». Но, пожалуй, Колтунов, прежде всего, лирический эксцентрик или эксцентричный лирик. Впрочем, можно процитировать нечто одновременно и детское, и хулиганское:
Видит грустное око рачка
Каракатицы окорочка…
Путь мог бы предполагать, что с «гласностью» конца 80-х автор будет появляться в печати. Да, однажды появился. В Липецке. (Начало 90-х, приложение к областной молодежке «Эхо», литстраница «Зубаревский бульвар».) «Пробиваться» же Колтунов, похоже, большого желания не испытывал — каким-то образом уже сложилась другая жизнь, система координат, «это и выпало мне»? Даже на горизонтах куцей липецкой литтусовки мог не показываться годами.
…Когда автору перевалило за полвека, первая книжка все-таки появилась: «Этот сборник издается по инициативе нескольких московских друзей Колтунова, являющихся поклонниками его самобытного таланта и считающими своим долгом познакомить с его творчеством московских любителей поэзии».
У сна есть цветы.
Наяву
не полить их.
Сергей ЗУБАРЕВ
Ольга Татаринова. «Spring.doc».
«СПб., Алетейя, 2007.
Мы просто сидели и улыбались. Мы были рядом. Так увлекательно рядом сидеть и восклицать «зима! за окном метели январские!». Теплая комната, зеленоватые шторы и эти букетики цветов блеклые и сухие, жалостливо помышляющие о приветливых взглядах, о скромных праздниках будней. И твердое восклицанье о будущем, чуть приглушенное робкой надеждой, что книги наконец-то стали печатать. И книга весны, книга «Spring.doc», я открыла ее, когда мы были рядом еще, и обещала прочесть сразу-сразу. Но скромным встречам так мало времени в наших жизнях, и так хотелось их длить-и-длить, и так уважительны были причины того, что сразу прочесть не получается, не удается никак. Снегопад и мороз, заметенные снегом дорожки. «Смотрите, Ольга Ивановна, как колышутся ветки!»
Дивная сосредоточенность. Талант — это дивная сосредоточенность тишины, это смутное родство со своим детством, со своей старостью, с детством мира и с его старостью. Талант урожден, он прирожден, он сорожден музыкальности и еще тому странному совпадению или несовпадению с тем мало внятным временем, в котором мы все живем и укоренены. И из которого талант почему-то всегда выпадает. Он сам себе время. Он надламывает время, как стебель. И благодатные соки таланта — возможность дарованная человеку сразу быть всем: быть-человеком-и-словом. Я отрываю от книги свой близорукий взгляд, и нить меж книгой и мной не разрывается, лишь натягивается. Углубленность, сосредоточенность внутреннего взора невидимыми связями сплетается с книгой «Spring.doc», и чувствуя глубинную обреченность на ее присутствие в моей жизни, я счастливо обрекаю себя на эту весну, потому что глубоко уверена — люди всегда осеняют друг друга болью и радостью.
И это большой подарок — читать, читать, читать и сочетать в этом жизнь и фантазию, душу и безупречность слова, и безупречность души, просвечивающую сквозь слово.
Образы книги «Spring.doc» иногда печальны, как старость, болезнь, которые прорываются сквозь весну, сквозь талую и живительную хлябь ее, сквозь творчество и рождения нового. «Spring.doc» можно было бы назвать дневниковой прозой, в том, бунинском, предельно открытом и ничего не боящемся стремлении художника быть верным художественной правде, в которой проявляется большая суть и правда реальной жизни, нежели в самой жизни. Проза Ольги Ивановны Татариновой однако сосуществует свободно и с тонким и ясный анализом поэзии, что кажется иногда, будто проза эта близка к эссеистике, но это лишь некое художественное своеволие автора, окрашивающего даже отчаяние в аналитические или меланхоличные художественные тона; и тогда все, о чем автор рассказывает, становится похожим на связку тихо звенящих ключей от заповедной жизни автора, от заповедных его комнат, где уступчивость, примирительность ко всему живому, ко всему бездомному (собаке, кошке, случайному и, казалось бы, загубленному собственной огрубленностью человеку), обреченность на другого и отрешенность от себя близки, казалось бы, бессилию перед жизнью. Но именно в этом необычайная духовная сила и вера. Сила и вера в жизнь и в любимых людей. И любовь эта зажигает всех, кого любит автор, зажигает в них неугасимые лампадки творчества. И те, кто нашел, обрел приют в сердце О. И. знали и знают, что приют этот, как и та детская вопросительность к человеку, к тому трепетно живому в человеке, что хрупко, что не всегда поддается точному высказыванию, что похоже на крошечную птицу или бездомную собаку, которую приласкает жалостливый взгляд, и теплая ладонь принесет обязательно самое простое и самое нужное: доброту и сострадание — любовь эта, как хлеб насущный. И она как отрадная близость, в которой люди друг с другом всегда беззащитны. И именно в ней сбывается творчество. Это его главная вера и верование в приручение этих странных вещей, событий жизни, в приручение их словом. Через слово приручение. Любовное приручение ветвей, колышущихся от ветра, терпкого воздуха Крыма, памятных взглядов, книг — всего, что составляет неизбывную нежность юности, почти всегда утаенную, непростую и трудную, когда и книги, и чтение длят бесконечно длящееся мгновение любви, длят все то, что книгам и чтению уже неподвластно. И меж тем именно они — книги и чтение — это тот невидимый глазу багаж, тот невидимый сад радостей бытия, где любой род занятий непогрешимо приводит к тем — почти заповедным — людям, рядом с которыми жизнь превосходит саму себя.
Татьяна ГРАУЗ
Андрей Коровин, «Поющее дерево».
М., Литературный клуб «Классики ХХ1 века», издательство Р. Элинина, 2007.
Андрей Коровин — подлинный поэт, поэт-романтик. Пишет о том, о чем и должен писать поэт. О женщинах, Портвейне, Коктебеле, Феодосии, маяках…
Лирический герой Коровина не зануден, немного расслаблен, живет романтической жизнью, полной любви, красоты, общения с друзьми-поэтами и т.д. Но даже в этой «сладкой» жизни чувствуется трагедия, чувствуется нерв, боль и одиночество.
после ухода снега
на земле остается то же
что после ухода любовников
из случайной квартиры
скомканные простыни
надорванные упаковки от презервативов
бычки в губной помаде
и щемящее чувство сиротства
всех нас на этой земле
Иногда Коровин становится в стихах очень серьезным. И это, как ни странно, его стилю не вредит — стихи звучат полифонически и даже эпически.
путь
я загораюсь от спички
как Одиссей
у него шило в заднице
а у меня поэма
я никогда ее не закончу
я не люблю
длинные формы жизни
двадцать лет
этот чувак куда-то стремился
не зная что главное
это не цель а путь
ты являешься Богом
пока ты совершаешь движение
неподвижный
ты уподобляешься трупу или Будде
что суть одно и то же
Господи не растворяй меня
в сонме твоих уставших
дай мне Веру Пути и Силу Пути
все мы — в послании
от меня — к тебе
от тебя — к Нему
от Него — к себе
Фёдор МАЛЬЦЕВ
Александр Колобаев, «Рога для коровы».
М., «Вест-Консалтинг», 2007.
Детский писатель Алекасандр Колобаев издал в этом году три книги. Одна из них — «Рога для коровы». Это стихи для детей, но в них есть подтекст, житейская мудрость, и можно сказать, что эти стихи и для взрослых.
Вот, например, стихотворение «Футбольный гений».
* * *
Прыгал мячик по газону,
По зеленой травке.
Надоело, нет резону,
Спрятался в канавке.
Закатился в лебеду,
Сам себе на горе.
«Здесь я тихо пережду,
Не отыщут вскоре.
Мол, я, мяч, не просто так,
Я футбольный гений,
И в ворота я мастак
Залетать без лени.
Надоело, право, мне
Прыгать без оглядки.
Покажу я ребятне,
Что такое прятки!»
Не искали старый мяч,
Был в запасе новый.
Не капризен и горяч,
И к игре готовый.
Ну да, все, как во взрослой жизни — незаменимых у нас нет, даже, если ты гений. Так что, конечно, эти стихи не вполне детские.
Книга издана в твердом переплете на мелованной бумаге, богато проиллюстрирована Юлией Котоминой и Юлией Губанковой.
Сергей СМИРНОВ