Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 9, 2006
Кровь, черная кровь течет по запястью, по бороде, капает на волосатый живот, на член, на разодранное горло зверя. Зубы мои рвут шкуру, врезаются в мясо, скусывают оледенелые оленьи слезы, скрежещут по черепу — хрясть! — впиваются в теплый дрожащий мозг.
Туша еще трепещет. Копыта терзают багровые листья. Пар из перебитого позвоночника втягивается морщинистым небом. Голод я утоляю молниеносно — мой дикий, вечерний голод, — У-у-у-у-у-у-у-у-у-у! — нагоняет мой вой душу оленя и, — замирает наконец обезглавленный зверь.
Ястреб сверкнул алым брюхом меж червонных, но уже теряющих ценность ветвей и, просопев крыльями — хшу, хшу, хшу, — растворился в розовом тумане. Я кинул обглоданный однорогий череп к ольховому стволу — точно изваянному из мрамора, — туда, где иней очертил глянцевой каймой каждый выпукловенный лист — прислушался к рваному лаю далекой травли, ухватил тушу за передние копыта, взвалил ее на спину. Шмат артерии тотчас принялся щекотать мне шею, играть золотыми кудрями, разбалтывать сокровенные тайны травоядной души; я вышел из лужи крови и легко побежал в логово — мою детскую комнату, — а позади благоговейный лес смыкал ряды и скатывался в ароматную ночь.
И вот я уже у выкорчеванного бурей ясеня, среди его корней чутких, словно девичьи ребра — под низким сводом орешника. Нежно мое лиственное ложе, что делю я с мертвым оленем! Пьянит меня пряный мрак, сводит с ума пламенный ключ, мягко пляшет во мне, разгоняясь в пиррихе, терпкий звериный дух и, выбившись из-под бычьей шкуры, уставился в леопардову луну мой восставший член. Я — господин примолкшего леса! И только скошенный ясень со стоном отсчитывает пульс чащи, — в тишине ждем мы прихода беспредельщицы-ночи. Так слушайте же пока мой вечно-танцующий вой, до краев полный таинства недавнего убийства: У-у-у-у-ое-ое-ое-у-у-у!
Помнишь ли, мое логово, как, хромая, пришел я сюда. Несколько ворон, перелетая через пролески, через дрок и редины привели меня к твоему роднику. Он стал моим первым собеседником.
Яд разливался по телу. Нестерпимая боль изводила ногу. А я желал только затаиться вблизи большого города, скрыться от натиска ноябрьского сумасшествия — и лепетал: «Лечи же, лечи меня, возврати мне здоровье, любовь да доверчивый взор, ты, лесная громада». — Внезапно одноухий волк просунул морду сквозь орешник, разинул пасть — «Во клыки! Не отрасти таким у меня!» — Опасливо покосился на щеголеватый лук, на колчан, на шерстяной свитер, резанул ледяным взором по кроссовкам, презрительно расхохотался и рванул в лес. Боль снова захлестнула меня и, заскулив, я зарылся в свежеумершие листья. Но этот волчий смех! Жажда этого смеха и нынче гложет мое теперешнее великое здоровье!
А после настал черед человечьего ада: мясо застреленного удода насвистывало над костром подобие Интернационала. Кровь сочилась из раны в ноге. Гной обволакивал голень свинцовым кольцом, и лишь кисейным зимним полднем отваживался я проковылять по тропе, опираясь на лук, и подчас падая в молниеносном приступе безумной боли, которая вдруг вырывала меня из леса и швыряла в небытие.
Очнувшись под вечер, я подбирал рассыпанные стрелы и сквозь холодеющий мрак возвращался на ложе из колких листьев; снова вздрагивал от каждого вздоха усопшего ясеня, полоскавшего в ручье свою чешую.
Одежда моя висела клочьями. Всякий комар, преждевременно разбуженный скудным костром, пронзал мою кожу, и я вторил мычащим псалмом страдальца его настойчивому нытью жадному до моей вяло текущей крови. А когда соленая капля падала с ясеневых корней на мой исцарапанный лоб, то я не находил сил смахнуть ее и — юркнувши меж бровью и переносицей, — она благополучно сливалась со слезным потоком.
Самое хрупкое, самое мягкое — то, что легче трепетного эха кошачьих шагов, слаще аромата медвежей травы, тише воркования карпов, невесомее корней дивной восточной горы, чей миндалевый профиль я принес в чащу из своей прошлой жизни — все это скрутило мне члены жестче самых упругих пут! Голод и жажда терзали меня, и не было мочи протянуть руку за обугленным птичьим крылом, ни скатиться к роднику да прильнуть к нему тяжкими от запекшейся крови губами. Ветер визжал свою шакалью песнь. Сосны раскачивались в такт матросского куплета, что затягивала сердобольная ореховая изгородь.
А потом начали приходить ко мне тени. Хитрые призраки юлили, лгали, пригласительно махали бесплотными руками. Звал меня за собой фантом-исполин, скрипела мачта темноносого корабля, и толкала меня к ним сатанинская боль в ступне — «Будь как мы! Прочь из леса! Мы излечим тебя!», наперебой надрывались они.
Я уже было приподнялся, опершись на лук тотчас обвисший своей тетивой. Уже сделал я шаг к теням-дипломатам. Уже налилась мукой нога, волочась туда, куда указывал перст лукавого зазывалы. Смех! Далекий волчий смех, который я распознал сквозь вой доброй охоты, удержал меня. Ветвь орехового куста — гибкая, с жезловым набалдашником, отодвинутая слабым локтем больного, — изогнулась, зазвенела струной и хлестнула меня по щеке. Я упал на спину, лязгнул зубами, и небо расхохоталось мне в лицо. О этот смех! От него стало жарко душе, превратившейся вдруг в нечто приторное, вязкое да текучее, — я слизнул ее патоку с верхней губы, вскочил на четвереньки, запустил в призраков луком, колчаном, драной шерстью, — и ответил протяжным медовым воем стае, которая уже настигала свою добычу — Ое-ое-ое-ой-у-у-у-у-у-у! — так воет ваш ужас, люди, прислушайтесь-ка к нему, пока есть еще у вас уши — Иу-у-у-у-у-у-у-ое!
Тени сгинули. Поутру я не нашел ни лука, ни стрел, ни одежды, ни птичьего мяса. Костер потух. Солнце, пронизывая лес, встало для меня и ответило на мое вскинуторукое приветствие — только когти сверкнули в лучах!
Рана на ноге затянулась, и мгновенно ступня задрожала, будто налитая танцем, тотчас дернувшись в такт чечетки, которую уже отбивал восхищенный бор — да затрепетали корни дерева, названного в тот день — «Граасл» — и белка, хлопая лапками, поскакала по нему, подчас застывая в звенящем воздухе. И вся чаща вдруг стала невесома, доступна, прозрачна моим веждам, а потому получила имя «Вежд».
А затем был мой первый утренний бег — не чета бегу ночному, смертоносному, неистовому, да до крови лакомому! — навстречу искрящейся солнечной неге, сквозь чащу, куда меня бросила моя радужная радость хищника. Сосны лоснились от тепла предрассветного сна, и приветствовали меня поднятием правых рук, обнажая мохнатые подмышки. Березы по-бабски рыдали от счастья, и их слезы капали на мои раскаленные плечи, где уже начинала кучерявится мягчайшая звериная шерсть. Сучья хлестали меня по лбу, по черной бороде, по щекам — и я обдирал их в отместку, уворачивался от них не сбавляя бешенного аллюра, а затем, выскочив из бурелома, понесся по вытоптанной лошадьми тропе, пятками впитывая патоковую мудрость земли.
Подчас я припадал к траве; слизывал кончиком языка росинку с малинника тотчас убиравшего шипы и замиравшего в ожидании дальнейших оральных ласк; ощущал пугливый шелест чащи, мгновенно различая бойкий бег кабанов, почуявших легконогое приближение смерти да пел им вдогонку мою новую песнь, которая принималась клубиться золотым паром, и, внезапно расправив широченные крылья ангела, устремлялась в перечеркнутую червонной свастикой голубизну.
* * *
А сейчас припомните-ка, люди, те времена, когда я жил с вами. Теплые ладошки сжимали мое лицо, делая его похожим на рожицу сказочного полутролля-полусвинки; совсем детские уста сюсюкали бессмысленные слова, а ночью я брал одну из этих ладоней и шел к конюшне, откуда, заслышавши наши шаги, уже, любопытствуя, высовывалась доверчивая морда и хлопала слезящимися очами — совсем не так, как моргали те, кто позже запер меня в клетку с парой зеленоглазых убийц, не говорящих ни слова на языке европейцев.
Я вырвался оттуда волчьей хитростью. — И теперь, люди, бойтесь меня! Страшитесь моего знания вас, слабосильных рогатников с пустыми глазами неродившей самки. Бегите прочь от моей кровавой тоски, от моей новой песни — У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-ое-е-е! — Нет вам защиты от того, кто бросил луком и стрелами в призраков; кто перегрыз глотку бородатому богу-танцору; кто позабыл свое имя — и сейчас, каждый раз, когда луна выкатывается на небосвод, заново крещу я себя озерной водицей; сожранный мною бог пляшет во мне; и я сам пускаю себя за добычей словно стрела из лука. Так догоните же меня, егеря! Перебейте мне ноги! Поднимите меня на вилы-трезубцы! Выпейте мою кровь-плясунью! А видел ли ты мои клыки, ась, великий волчий ловчий?
* * *
Ах, как раздольно сейчас под звездами, что шалят со мной, как с ребенком да, сгрудившись, сталкивают подругу-луну в пропасть.
Ветер — рвах! — оторвал шмат моего ложа, — и, поднявши ноги к небесам, переловил я пальцами мертвые листья, пустил вслед ветру мой серебряный хохот да заплясал по логову.
— Сух! — только и крякнул ясень, когда я разодрал ему пасть — так порву я некогда человечье тело — а оно ждет меня недалече — всего поллуны ночного бега по лесам. Когтями — да в живот! Клыками — да в горло! Ох, сладка вражья кровь! Ох, нежна печень недруга! Так дуй же мне вслед, надрывайся, вихрь! Все равно я легче, холоднее тебя! Не догонишь! Не отбить тебе запаха этого тела. Нос мой чуток, слышит псов еще до того, как доброгубые обитатели пастбищ вытягивают шеи в сторону плещущегося лая охоты — ох, выжлятник, уйдет от тебя матерый!
А потом, покину я ваши земли. Волчонком проскользну через границы, дельфином переплыву море в жаркие страны, к полуденному раздолью, где ждут меня не дождутся други-тигры и сестры-пантеры.
Вот оно, наконец, озеро, вот она вода цвета вина, и дрожит да шатается в ней хмельная луна-полуночница. Что ж, озеро родины моей, охлади-ка пока мед, что перетекает от печени к сердцу! Ледяные брызги окатили ствол четного тополя, и я заскользил грудью по дну.
Раньше плавали здесь лебеди змееголовые — словно белые анаконды поднимали они шеи свои, — или, бывало, разгоняли рябь крыльями — так летит над корсарской палубой наш брат-альбатрос. Помню, забирался я тогда на дубовые ветви и, высмотревши птицу самую хитроклювую, самую наглую, самую громкоголосую, ту, которая подчиняется всякому порыву ветра — самую женственную, — высчитав молниеносным взглядом траекторию прыжка, кидался я на нее. Так переловил я всех лебедей, всех желтоклювых уток, всех чаек — эх, лесники, где уж вам сострунить меня!
На берегу кожа высыхает мгновенно. Шерсть на груди начинает виться. Выжатые кудри тотчас сворачиваются в кольца, на которые из-за пустого аистиного гнезда завистливо глядит изъеденная оспой луна.
Конское ржание прорезывает ночь. Вспугнутый филин шарахается от меня, а я уже лечу в место, названное на моем новом наречии «Дакшихка-а-а» — туда, где после захода солнца резвятся кони, которым их двуногие холопья загодя заготовляют сено, ежевечерне расчесывают бока да оставляют для нашего предрассветного таинства: «Мэджа-а-а-а-ах!», все настойчивее слышится призыв.
Земля теплеет. Мои ступни начинают попадать в самый идеальный след — смесь кольца и квадрата: «Гну-у-у мэджа-а-а- ах!», — чует мощный ямб моего приближения жеребец — тот, для кого мои пальцы уже рвут траву, — да нетерпеливо переминается с ноги на ногу, вытанцовывая нашу ночную эммелию — Ха! — сиганул я через ограду, — Дех — дех — дех — хан — хан — хан, — забрехала эльзасская овчарка в деревне.
Вороной силуэт нахлынул, благодарно блеснул белозубьем. За плетеной виноградной изгородью заходили неистовые тени сверкая подковами при луне — «Гн-у-у-у», — прокричал я им, прищурился сквозь ночь — планета вдруг вздыбилась волной, окатила меня тишью своей горькой души, — и тотчас я определил масть каждого из бесноватых иноходцев.
Теплый язык, избегая касаться острых наростов на костяшках пальцев, вылизал все до последней травинки с того места ладони, где прежде вилась линия любви. Холка засеребрилась под моими когтями. Я прощально сжал гриву. Конская челюсть бережно сняла с плеча кудрю, беззлобно потянула ее. Вороная голова с интересом наклонилась, карие глаза заискрились алмазами — «Нет!» — рявкнул я и зашелся смехом, рванулся в сторону, оставивши меж зубов золотое кольцо — «Не останусь я с вами!»
— «Гнуй илла-а ниха-а-а мэйджа-ах!», вкрадчиво заржала ночь. Желтобокая банка Spritе’a сплющилась и ужалила подошву. Чаща снова нависла надо мной и принялась торопливо бормотать свои добрые вести.
— Нет! Нет! Трижды нет! Не вернусь я к людям. Никогда! Здесь я чище, здесь я невиннее, здесь я лучше! Йо — йо — йо — ло — о — о!
— Дех — дех — дех — дех — хан! — прохрипел мне в спину свою свинцовую зависть человечий сторож.
Подчас я замираю у спиленных деревьев — тотчас ужас пронзает лес, набрякший мой член сей же миг показывается из-под бычей шкуры, и — сквозь кусты черники, втаптывая молодую дубовую поросль, — удирает зверье. Но я еще сыт вчерашним мясом рогатой головы, да мычит заунывный стихер в желудке теплый олений мозг.
И снова бег — словно бог заскользил по воде. Снова прыжок через овраг, как богиня с горы — да в зеленое море. Снова остановка и — смакует смоляную патоку мой верткий язык, зализывает рану соснового пня, чутко скользит по годовым кольцам. А уж те, да без устали, шепчут звуки страстные, слоги плотные — вытесняют слова русские, слова франкские, слова румские, что сплетаются так и эдак в фразы постные и разумные. А вот как человечью чушь я повытравлю да наполню душу шафранную неиспитою мудростью хищника (покатайся шаром там покамест, подрожи там мозгом звериным, словно грецким орехом мягеньким!), как заполню я душу безумием, ярко-радужным детско-серебряным, вот тогда-то приду я к вам, люди, с моим даром — смертью кровавою!
— Дзынь! — Заиграли струны орешника, и волчище, отведав оленя, гоготнул да утек прочь из логова. — «Эх, воруйте же все, други-недруги! Забирайте добычу честную!».
Синица охнула, проснулась и разбудила сон стаи. Утренняя песня взметнулась, и заря навалилась на лес, тотчас завязнув в моих локонах. Мои губы растянулись в ребячьей улыбке и тише шагов горлицы прошептали — «Ждите меня».
Шато де Конде, ноябрь 2003
Анатолий Ливри — прозаик, мемуарист. Родился в 1972 году в Москве. С 1991 года живет во Франции и Швейцарии. Публикуется на русском и французском языках во Франции, России, Германии, Англии, ЮАР, и др. Преподавал в Сорбонне. Занимается политической деятельностью во Франции. Автор многочисленных публикаций.