Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 11, 2006
Существуют различные записи рассказов Г. Айги о своей жизни. Но ни разу — лично мне, во всяком случае, — не встречалась в печати его столь обожженная печалью исповедь. Может быть, думаю об этом сейчас, тут отразился довольно тяжелый момент, когда вдруг зависла в неизвестности судьба его первого на родине сборника стихов; может быть, причиной тому явились какие-либо иные обстоятельства. Так или иначе, я предлагаю читателям этого специального — французского — выпуска «Детей Ра» строки из своего личного архива. Отмечу лишь, что это неопубликованный фрагмент из моих воспоминаний о Геннадии, вышедших в Германии в журнале «Литературный европеец» № 97 (март, 2006).
* * *
Не будучи знаком с Геной в России, во время наших встреч во Франции, я, разумеется, просил рассказать о том, как ему удалось не только сохранить себя — личность и поэта в не самые благоприятные для культуры и свободного творчества времена, но пробить лед проблем, имея в виду, пусть не очень большие, но все-таки полноценные публикации — на родине. Память сохранила отдельные эпизоды из этих рассказов, и я уже попытался восстановить что-то из них с максимальной приближенностью, как — о, радость! — просматривая свои архивы, нашел Генины, от времени слегка пожелтевшие, страницы — ответы на мои вопросы. Отпечатав все на машинке, с кое-где сделанными вставками от руки, он назвал их «Продолжение разговора», поставив дату: 25 июля 1990 г. К сожалению, вопросов, на которые он по моей просьбе отвечал (это было письмо из Москвы), я не сохранил, поэтому тут намечу их приблизительно, дабы придать давнему диалогу некую структуру. Как обычно, сохранявшие в личном обращении «ты», в любом интервью перед микрофоном или для печати, уважая своего слушателя или читателя, общались мы на «вы». Итак, не опубликованные до сих пор слова Айги, в абсолютном соблюдении его оригинала (включая абзацы, закавыченные и подчеркнутые слова, знаки препинания и пр.):
— Насчет «льда проблем»… Я уже устал говорить на эту тему. В русскоязычной сфере, с моей «непозволительной» поэтикой, я порчу, как и прежде, и доморощенно-серую игру в поэзию, и «неоклассическую».
Много говорят сейчас о «современной единой русской поэзии». Она действительно едина, — кроме всего положительного, еще и с одной чертой — всеохватывающей провинциальностью. Кто спорит в Европе о «верлибре», о «сегодняшнем авангардизме»? Мы проснулись слишком поздно (если вообще проснулись).
Редакторы, издательская политика в СССР, — все это, быть может, лишь нечто вторичное. Главное: наше общество вообще агрессивно по отношению к непривычному слову, которое отождествляется с чем-то чуждым и опасным. А сейчас… — пусть начинают привыкать, встречаясь с таким словом хотя бы от случая к случаю, — хоть где-нибудь.
Меня здесь напечатали лишь в нескольких периферийных журналах. Из «толстых» журналов — только «Дружба народов», после двухлетнего изучения моих «ненормальностей», посчитали, что и «такое» почему-то бывает. Вообще, я долгие годы держался, вспоминая слова Фолкнера о том, что «нам приходилось учиться писать самим, по своим представлениям, а не так, как принято».
— Ну, а как все-таки работалось в скованном пространстве?
— Мы (имею ввиду писателей и художников нашей второй, «подпольной культуры») десятилетиями привыкли жить по зековскому принципу: «Не жди, не проси, не надейся».
Я не совался с просьбами в советские журналы и издательства, мои стихи «туда-сюда» заносили друзья. И вот два с половиной года назад стали готовить мою книгу в издательстве «Современник».
У издательства я ничего не просил, но вскоре нарушил два других зековских принципа: стал ждать, надеяться.
Книга должна была выйти, по всяческим обещаниям, еще год назад. Наконец, в мае этого года сказали, что нет бумаги.
«Нет бумаги»… — это и так, и не так. Для «своих» бумага есть всегда и везде, А я, по-видимому, никогда не освобожусь от ощущения моей чуждости любому советскому учреждению-институту (будь то издательство, будь Союз писателей, все эти учреждения до сих пор для меня — как милицейский участок).
Короче, сейчас уже совсем неясно, выйдет ли вообще моя книга в московском издательстве «Современник».
— Неужели Союз писателей никогда Вам не помогал, не помогает?
— Союз писателей ко мне безразличен, так же, как и я к нему.
Единственное: считаясь с европейскими культурными организациями, Иностранная Комиссия Союза писателей, начиная с конца 1988 года, оформляет визы на мои поездки за границу, полностью за счет приглашающих. Иногда — отказывают, как не члену Союза (не пустили в прошлом году в ФРГ, в Югославию).
— Вернемся к поэзии. Если бы Вам был поставлен вопрос о том, как можно определить ее квинтэссенцию, ее специфику?
— Специфика поэзии? По-видимому, говоря «с ходу», — внимательность к жизни. И чтобы выражение этого, в какой-то мере, было бы нужно — другим.
— Взаимоотношение поэзии и — идеи, идеологии?
— Там, за моим окном, терпеливо живет и умирает береза. Я хотел бы научиться умирать также терпеливо. В сказанном есть некое подобие «идеи». А идеология — нечто совсем другое. Некая организованность «сильных мира сего» — во имя ли «процветания» обществ по их усмотрению, для подавления ли их — ради собственной «не-неинтегрирующейся» власти.
«Идеология» ли — Небо и Земля? А я хотел бы ими — жить. В этом есть что-то «религиозное»? Ну что же, «истина», понимаемая «религиозно», тоже не идеология.
— Нынешние перемены в стране — отражаются ли они как-то на внутреннем Вашем мироощущении?
— Никакая «Перестройка», никакая «Гласность» не меняет давнее русло моего жизневыдерживания, — скажем, в «творческо-экзистенциальном» смысле. Мешать — может. И мой «труд» — не дать вторгнуться этим силам («Перестройке» и «Гласности») в продолжающееся подспудное движение моей творческой судьбы, — ничто внешнее не должно нарушить его внутреннюю обособленность. Вот все. А «новые веяния» в издательствах… я так же далек от них, как и прежде, мало в чем разбираюсь.
— Как бы ни была сложна ситуация в России в недавнем прошлом, и какие бы перемены не маячили впереди, на Западе уже многие знают поэта Айги… Насколько было Вам важно публиковаться за рубежом?
— Роль западных издательств в моей жизни была поистине спасительной. Я знал, что я нужен хотя бы где-нибудь, кому-нибудь, все же доходили отклики неведомых мне «душ и сердец». Важнейшей публикацией было первое русское издание моей книги профессором Вольфгангом Казаком, он спас меня не только в «актуальности», но и в «перспективе» (хотя книга «действовала» в весьма ограниченной сфере, но она — существовала).
— О прожитой жизни сложно рассказывать вне цельного ее течения. Но у каждого есть какие-то особо незабываемые моменты… Если можно, о них…
— Чудесное, «райское» детство с отцом — другом, «покровителем», поэтом (он, сельский учитель, был одним из первых переводчиков Пушкина на чувашский язык). Начиная с пятилетнего возраста, он усиленно учил меня русскому языку.
Удручающее одиночество без него (мой отец погиб на фронте в 1943 году). Несколько лет я ходил в поле, — не идет ли по дороге мой отец… не возвращается ли.
Потом — страшный голод 1946-го года. Вымерла треть нашей деревни. Люди падали и умирали прямо на улицах. Я испытал небывалое чувство — отсутствие жалости к ним.
Мать, умершая рано. Пожалуй, ее образ — вообще центральный во всей моей поэзии. Все сострадание к людям (насколько это для меня возможно) воплощалось в то, о чем я однажды сказал: «Вообще и народ для меня, в конце концов, это лишь муки и страдания моей матери в том, что было — Анти-Жизнью».
Дружба с Б.Л. Пастернаком (в некоторых советских источниках называют это «знакомством») — встреча с Единством Вдохновенности артиста и его Очарованности Миром, с его невероятной Самоотдачей — всему, всем.
В мае 1958 года я был исключен из Московского Литературного института «за написание враждебной книги стихов, подрывающей основы метода социалистического реализма» (такова была официальная формулировка).
Был выкинут в безбрежность России (мотался по Сибири, снова вернулся в Москву — без «средств к существованию», без прописки). Меня спасла встреча — летом 1959 года — с кругом подпольных художников, поэтов и музыкантов (художники Владимир Яковлев, Анатолий Зверев, Игорь Вулох, «лианозовцы», композитор Андрей Волконский, поэт Станислав Красовицкий). Это было истинное братство — бедных, но гордых, объединенных творческими поисками и надеждой — отнюдь не в чем-нибудь «общественном» и «государственном», — просто надеялись чего-либо достичь во внутренних поисках — в самом искусстве, ради искусства… только что «заимели» тогда доступ к импрессионистам, услышали о Мондриане и Клее… о Шенберге и Веберне… о Беккете и Рене Шаре… были счастливы от этих открытий… (Это потом уже началось: алкоголизм, самоубийства, уходы в «личную жизнь»…).
1960 год — появление в моей жизни Казимира Малевича. Искусство — это Миростроение, Миропреображение, а не отражательно-имитационный «лиризм», не самозаводящееся говорение на основе ранее накопленных «словесных форм».
— Пастернак, годы надежд, открытий, смен вех… Как можно было бы свести все это воедино, а главное — можно ли?
— О Борисе Пастернаке я только что (летом этого года) написал некое подобие воспоминаний — для сборника Шведской Академии. Я его обожал, — свет и огонь этого чувства я старался передать в упомянутом тексте (говорить об этом вторично, сейчас я не способен).
Была, кроме «вех», и «смена атмосфер». Иногда мне кажется, что я живу даже не второй, а какой-то третьей, четвертой жизнью. В моем детстве, в нашей деревне, были еще черные избы. Семилетку я закончил при лучине, среднее учебное образование (педагогическое училище) — при керосиновой лампе (электричество в нашем чувашском районе появилось только в 1968 году). Чувство моей «юношеской любви» загоралось в пламени огромных чувашских хороводов, и вот, стареющий, я сижу и говорю с Вами в Париже, и в ушах у меня — гул Авиньонского фестиваля.
А вообще, что осталось? Для «творческих основ» я сотворил себе народ («мой народ»), а прожил вне этого народа почти сорок лет (например, после публикации моих стихов в журнале «Континент» в 1975 году я ни разу не смог поехать в Чувашию в течение десяти лет, — друзья предупреждали, что не будет для меня «жизненных гарантий»), долго жил в русских деревнях, сходя с ума от ужасающе-явного конца России (моя лучшая книга, «Поле-Россия», остается до сих пор неизданной), старался жить многодетной семьей… Рушилось все, «Бог — молчал», а поэзия? — она съела мою жизнь, сил, чтобы «радоваться успехам», уже нет (а какие, кстати, «успехи» — мне уже 56 лет, и в эти «перестроечные» годы я до сих пор пребываю без единой, изданной здесь, книги).
Здесь я умолкаю, все более стыдно уже говорить, когда люди — вокруг — задыхаются в бесконечно-кошмарной Безгласности Нищеты, пока мы, les hommes de lettres, шумим.
Виталий Амурский — поэт, эссеист, журналист. Родился в 1944 году в Москве. Окончил филологический факультет МОПИ и Университет в Сорбонне. Публиковался в парижской газете «Русская мысль», в нью-йоркской газете «Новое русское слово», в журналах «Континент», «Вестник РХД», «Футурум АРТ» и др. Более двадцати лет работает в русской редакции Международного французского радио, где, помимо выпусков новостей, ведет еженедельную рубрику «Литературный перекресток». Сотрудничает с различными российскими и зарубежными изданиями. Автор книги биографических новелл «Памяти Тишинки» (Париж, 1991) и «Запечатленные голоса» — парижские беседы с русскими писателями и поэтами: Бродским, Окуджавой, Айги и др. (Москва. 1998), «Серебро ночи» (Эстонский культурный центр «Русская энциклопедия», 2005). Автор С 1973 года живет во Франции.