Стихотворение «Тройка».
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 1, 2006
ПАВЕЛ ВАСИЛЬЕВ (1910 — 1937)
Ой и долог путь к человеку, люди,
Но страна вся в зелени — по колени травы.
Будет вам помилование, люди, будет,
Про меня ж, бедового, спойте вы…
Внимательно просматривая историю васильеведения от начала его до наших дней, можно наблюдать одну закономерность: на любом этапе изучения творческого наследия этого выдающегося поэта — будь то прижизненные 30-е годы с их убийственной для Васильева критикой или «осторожные» реабилитационные годы, более обстоятельное васильеведение доперестроечной эпохи или полупублицистика периода «Перестройки» — у творчества Павла Васильева всегда было достаточно и сторонников, и противников, но и — никак не меньше — мнимых сторонников и мнимых противников.
Так сложилось, что в среде советских критиков 30-х годов, обвешивавших Васильева расстрельными ярлыками типа «хулиган-фашист», «политический враг», «контрреволюционер», «кулацкий поэт», находились и те, кто, помимо идеологической подноготной, прозревал и собственно поэтические корни его поэзии. К последним критикам следует отнести, к примеру, Н. Коварского с его небезынтересной статьей «Стиль Гаргантюа», где он, впрочем, оговаривается, что критику не стоит навязывать писателю собственного глубокомыслия1, и, в первую очередь, тонкого и образованного советского критика 30-х годов «т. Мирского». «Красный князь» Дмитрий Святополк-Мирский, буквально гробя культурно чуждого ему Павла Васильева, в то же время первым обратил внимание на такие особенности Васильевской поэзии, как «умышленность» и акмеистичность, даже на близость Васильева скорее Бунину…2 — то есть на такие моменты, которые впоследствии почти полностью исчезли из исследовательского кругозора.
И напротив, некоторые поистине самоотверженные защитники ярчайшего таланта Васильева, его опекуны и наставники, довольно поплатившиеся за это, те, кто «организовал бесстыдную рекламу Павлу Васильеву, хулигану и контрреволюционеру», кто «многократно преувеличивал одаренность Васильева, буквально пресмыкался перед ним и всячески защищал его от критики»3, вероятно, в силу этой самой позиции не смогли при жизни Васильева дать сколько-нибудь яркую характеристику его творчеству. Здесь их признания в хотя и не осознанной им самим «реакционной направленности»4, имеющие благородную цель смягчить приговор (смертный), сливаются с голосами уже достаточно авторитетных «вскрывателей» подобной «реакционной направленности» у Клюева и Клычкова. «Итак, перед нами, безусловно, большой поэт с неблагополучным социально-поэтическим происхождением, с реакционными срывами в прошлом. Корни его поэтического существа, как мы уже указывали, пили влагу чуждой, враждебной нам почвы. Но над поверхностью земли Васильев тянется молодым ростком, согревается солнцем нашей жизни, овевается ветрами нашей борьбы и строительства. Наша революция — величайший из Мичуриных»5…
Процесс посмертной реабилитации поэта, инициированный его вдовой Еленой Вяло-вой при поддержке Ивана Гронского в 1956-м году, снова выявил условное противостояние сил. Советские писатели, поэты и критики по-разному отзывались на запрос Генеральной военной прокуратуры о Павле Николаевиче Васильеве. Кое-кто и вовсе такого поэта не припоминал…
На стороне Васильева по-прежнему стоял преданный ему Сергей Поделков, очень хорошо отозвался о нем Николай Асеев: «…Характер его был неуравновешенный, быстро переходящий от спокойного состояния к сильному возбуждению. Впечатлительность повышенная, преувеличивающая все до гигантских размеров. Это свойство поэтического восприятия мира, нередко наблюдаемое у больших поэтов и писателей, как, например, Гоголь, Достоевский и Рабле»6.
Отсюда, с посмертной реабилитации Павла Васильева, начинается официальное собирание его творческого и эпистолярного наследия, фактов запутанной биографии. В «толстых» журналах публикуются неизвестные стихотворения и поэмы. Следом за первыми книгами Васильева появляются первые отклики из периода так называемого «осторожного» васильеведения, который, как показывает время, является, между тем, периодом, пожалуй, наиболее взвешенного и обстоятельного изучения поэта. Хотя без внелитературной полемики вначале и здесь не обошлось: статья К. Зелинского в предисловии к первому сборнику поэта в 1957-м году незамедлительно вызвала ответную реакцию. Стихи Васильева «омрачены воспеванием того темного, животного, что живет в человеке»7, написаны «стихийно-талантливым, но совершенно чужим для нас, русским, но не советским поэтом»8. Но уже к середине шестидесятых годов отношение к Васильеву выравнивается. А еще немного погодя можно будет смело заявлять: «Теперь, когда написанное Павлом Васильевым почти все собрано, ясно одно: никогда творчество этого выдающегося самобытного поэта не было чуждым нашему народу, напротив — оно глубоко патриотичное, советское»9. И, наконец, в 1975-м году творчество Васильева задним числом «принимается» в соцреализм, для чего обнаруживается подходящий, найденный уже когда-то А. Луначарским термин «непосредственный реализм», подразумевающий именно не метод, а стиль10.
Из крупных и специализированных работ хочется отметить обширную по охвату произведений «Степную песнь» А. Михайлова, а из периодических статей — «Поэзию отважной думы» В. Цыбина в «Комсомольской правде» за 1981-й год — умная и продуктивная статья.
Политика взаимных уступок, проводимая умеренным васильеведением на протяжении трех десятилетий, когда и волки были сыты, и овцы оставались целы, разумеется, не устроила насквозь политизированное перестроечное время. И здесь для поэта Васильева повторяется, правда, в еще несколько накрученном и перевернутом виде, ситуация 30-х годов. Исследователи последовательно напирают то на русскость, то на азиатчину в поэте, одни находят в Павле Васильеве чуть ли не антихриста, другие — глубоко православного человека, кто-то — в азарте охоты на «кукольника» советской действительности — пытается уловить в Павле Васильеве черты новокрестьянского ренегата, ловкого конъюнктурщика, а кто-то — пораженца и жертвы существовавшего режима. Так, в 1990-м году защищалась кандидатская диссертация, в которой лингво-стилистический анализ васильевских текстов проводился по двум группам слов «старый мир — новый мир», что позволило ученому сделать, например, следующий вывод: «Если, по мнению поэта, в старом мире все искривлено, согнуто, сгорблено под «тяжкими», «набухшими» устоями прошлого, то в новом мире, преобразованном, возрождающемся, и люди, и природа — «прямые», «статные», все тянется вверх, выпрямляется, освободившись из-под гнетущей «тяжести косного звериного «уюта». …В старом мире все живое и неживое (человек и природа) были лишены свободы жизни, скованы «гибельными тисками» косных устоев «темного» прошлого, что ограничивало в значительной мере, стесняло развитие человеческих духовных сил и потребностей, а это, естественно, отражалось и на явлениях окружающей действительности. …Старый косный мир представлен как бы оцепеневшим, застывшим, без какого-либо движения, погруженным во мрак вечной темноты. …Теневые поэтические слова распределяются по следующим индивидуально-тематическим полям: «Прошлое — кладбище», …«Крах старого мира», «Косный быт прошлого», «Звериная сущности старого мира», …«Гибельная атмосфера темного прошлого», …«Прошлое — тюрьма»11 и т.п., при том, что тема диссертации очень интересна: какими новыми смыслами наделяется у Васильева, как «оживает» у него народное, общеупотребительное слово? Также имеется серьезная попытка создать словарь поэта, к сожалению, практически сведенная на нет, очевидно, в силу какой-то идеологической инерции.
Мог ли молодой человек, почти не живший в «старом мире», быть настолько последовательным и продуманным, таким концептуальным его могильщиком? Кроме того, что день сегодняшний занимал Павла Васильева несомненно больше, нежели день вчерашний, а в завтрашний он, будучи совсем не одиноким в этом, верил как в «прекрасное далеко», все категоричные интерпретации слов поэта относительно прошлого или настоящего (не только собственного, разумеется, а — всей страны, мира!) выглядят весьма подозрительными. Павел Васильев мог обратить внимание на то, что «мир старый жив, еще не все сравнялось…», и уже дело десятое, наделим мы эту строчку зубовным скрежетом или скрытым трагизмом или прочтем ее как констатацию очевидного и лишь поэтому переживаемого поэтом факта. Ведь доподлинно известно то, что «даже П. Васильев писал первомайские стихи»12, и то, что первой публикацией поэта было стихотворение «Октябрь» во владивостокском «Красном молодняке». А на сложности, возникающие при толковании васильевских текстов, ему пенялось еще при жизни: «Многие наши прозаики, а также и поэты (пожалуй, в особенности поэты) почему-то не любят, когда к ним обращаются с очень скромным и простым вопросом: «Что вы этим хотели сказать?» Они сердито отвечают, что все, что они хотели сказать, заключено в их поэме, стихотворении…»13 Действительно, есть отчего сердиться.
Вообще же интересно, насколько доступен поэтический мир Павла Васильева, человека глубоко, устойчиво жизнерадостного, человеку, который, к примеру, прошлое ненавидит или, напротив, идеализирует, настоящее презирает, а в будущее смотрит исключительно с недоверием, со страхом или скептицизмом?
В книге А. Михайлова дана сильная попытка разметить творческий путь поэта, придать ему характер эволюции, хотя сам автор и отмечает, что, при выстраивании произведений Васильева в хронологическом порядке каждый раз создается впечатление, что встречаешься уже с другим поэтом. Действительно, Павел Васильев писал так, словно был оповещен о скорой своей кончине — писал много, разно и — здорово. «При кардинальных общественно-социальных сдвигах бывает, что в жизни одного человека фокусируются усилия целых поколений предшественников. Избранные судьбой на роль первопроходцев, они испытывают гигантское давление со стороны двух миров. Обычно, указав путь, они погибают. Таково было предназначение и Павла Васильева»14. Как знать… Но что касается непрекращающихся разночтений, то в этом отношении и сегодня мало что изменилось с тех пор, когда А. Михайлов совершенно справедливо отмечал: «Середины в отношении к поэту как будто не было»15.
Издавна русская поэзия, Русь и русская тройка, по-русски звучащая и на других языках мира, ассоциативно тесно взаимосвязаны. Редкий поэт не коснулся высокой, мистической связи, и крепчайший из всех метафизических узлов завязан Гоголем в «Мертвых душах». Между тем как эта русская примета постепенно исчезала или уже совсем исчезла из русского быта, нашлись поэты, завязавшие еще по одному такому узелку — на память…
В РГАЛИ хранится оглавление так и не вышедшего в свет сборника стихотворений Павла Васильева «Песни», сопровожденное двумя отрицательными внутренними рецензиями на сборник. В одной из них, принадлежащей перу А. Суркова, о книге «Песни» говорится, между прочим, что она «написана крепко, но не без звучания, знакомого уху, по стихам Клычкова, Есенина. Основной недостаток книги — ее «кондовый» стиль, гармонирующий с лирической направленностью стихов»16.
Среди «Песен» была одна с заданной названием темой «Тройка», впервые появившаяся в печати в алма-атинском «Просторе» за 1967-й год. В 2001 году Сергей Куняев в комментарии к стихотворению отмечает, что «Тройка» Павла Васильева «полемически перекликается со строками Николая Клюева из поэмы «Погорельщина» (1928 год)17, а еще годом раньше, в «Русском беркуте», в каком-то смысле итоговом исследовании, выдержанном в жанре документальной повести, называет «Тройку» «яростным ответом на плач о гибели русской тройки в «Погорельщине»18.
И действительно, когда обнаруживаешь перекличку двух гусынь, если и не на текстологическом, то на фольклорном уровне в «Плаче о Сергее Есенине» и «Песни о гибели казачьего войска», напрашивается сравнение «Тройки» с некоего рода реакцией Павла Васильева на такие строчки из «контрреволюционной» «Погорелыцины»: «Загибла тройка удалая, / С уздой татарская шлея, / И бубенцы — дары Валдая, / Дуга моздокская лихая, — / Утеха светлая твоя!.. // Разбиты писаные сани, / Издох ретивый коренник, / И только ворон на заране, / Ширяя клювом в мертвой ране, / Гнусавый испускает крик!»
А если учесть то обстоятельство, что с постройкой Великого Сибирского железнодорожного пути (для Западной Сибири это 1896-й год) и с сооружением перед войной 1914-го года (Павлу — 4 года) северной ветви Тюмень — Омск движение по Московско-Сибирскому тракту, вдоль которого и располагались обслуживающие его «ямы», почти прекратилось19, то предположение о чисто литературном происхождении «Тройки» только крепнет.
Первые исследователи «Тройки» отмечали только схожесть ее с «гоголевской». К примеру, С. Поделков в 1976-м году обратил внимание на следующие строчки: «Вот она, «Тройка», где «коренник, как баня, дышит»:
«Стальными блещет каблуками / И белозубый скалит рот, / И харя с красными белками, / Цыганская, от злобы ржет». И дальше о пристяжных: «Ресниц декабрьское сиянье / И бабий запах пьяных кож, / Ведро серебряного ржанья / Подставишь к мордам — наберешь». Какая одержимая экспрессия! И это «ведро серебряного ржанья» с необычайным синтаксическим оборотом — незабываемая находка. Постепенное, от строфы к строфе, нарастание волнения наконец переходит в экстатическое состояние, и коренник, вожак, «Вонзая в быстроту копыта, / Полмира тащит на вожжах!» Нет, не в снег, не в грязь, не в земь — копыта, а в быстроту! И далеко видна оторвавшаяся от земли, летящая гоголевская птица-тройка»20.
А. Михайлов подмечает следующее: «Тройка перед скачкой, еще только в упряжке, заряжена таким ритмом движения, что ее трудно, почти невозможно воспринять стоящей на месте». Далее автор находит возможным цитировать стихотворение почти полностью и так продолжает его разбор: «Гиперболические уподобления, появляющиеся в стихах Васильева, еще более усиливают ощущение ритма, стремительности движения. Кажется, трудно в этом стихотворении найти новый динамический толчок, а Васильев находит его, и находит в гиперболических образах концовки: «Рванулись. И — деревня сбита, / Пристяжка мечет, а вожак, / Вонзая в быстроту копыта, / Полмира тащит на вожжах!»21.
Здесь имеется в виду гипербола «полмира тащит на вожжах!», а десятью строками ранее к описываемому поэтом кореннику можно было всего-навсего «пол-России тачанкой гиблой прицепить!», и такая восходящая градация, поддерживающая динамику всего стихотворения, совсем не случайна. Но эта реминисцентность, когда немедленно вспоминается, как «…летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства», а «ей» — это России, земле, которая «ровнем-гладнем разметнулась на полсвета», — все же не стержневая особенность стихотворения. Ведь Павел Васильев проделывает с «Тройкой» нечто и вовсе до него в поэзии невиданное…
Что за тройки были до него? Как вдохновляющее, волнующее, интересное, но в какой-то мере обыденное явление — «Меня везут, и — нет вопроса: бегут ли лошади мои. Я сам не знаю, где я еду…» (Полонский) — довасильевские тройки даются целиком: в какой-то степени подробно и детально или одушевленно-обще. То есть старая русская тройка — это когда «тройка мчится, тройка скачет, вьется пыль из-под копыт» (Вяземский), это «борзая» (Пушкин), «удалая» (Глинка), «бешеная» (Некрасов) тройка, это, разумеется, кони, которые «крепки, и сыты, и бойки» (Некрасов), или это «тройка усталых коней» (Полонский), это когда «колокольчик однозвучный утомительно гремит» (Пушкин), или именно «под дугой колокольчик гремит» (Полонский), или — еще точнее — «колокольчик, дар Валдая, гудет уныло под дугой» (Ф. Глинка), это может быть ямщик Селифан (Гоголь) или другой ямщик, который «лихой» (Полонский), и «под хмельком» (Некрасов), и «погоняет коней» (Полонский), это, конечно же, «долгие» песни ямщика, в которых «что-то слышится родное» (Пушкин), и, наконец, это, как правило, тот, кого вся эта тройка везет. Все эти составляющие тройки зачастую выступают неразлучно, а тот, кого тройка везет, часто называется по имени: вот, к примеру, едет Чичиков, а «…вот едет Ленский на тройке чалых лошадей…» (Пушкин), прямо или косвенно, или конкретизируется иначе: «…и к другой мчится вихрем корнет молодой…» (Некрасов). В общем, это та самая тройка, от которой к тридцатым годам 20-го века остается только «звон бубенцов издалека…» (цитирует эмигрант Г. Иванов популярный в 1920-е годы романс на слова имажиниста Кусикова).
И если клюевская тройка еще та: «удалая… и бубенцы — дары Валдая… — утеха светлая моя!», — и он имеет все основания и право оплакивать ее, то Васильев, похоже, и близко не испытывает подобного чувства утраты. В своей «Тройке» он «доделывает» начатое Гоголем — разбирает ее, как любознательный ребенок разбирал бы свою игрушку: увлеченно и деловито.
«Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит… Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? И не хитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом, а наскоро живьем с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославский расторопный мужик. …и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях?»
Итак, гениальную попытку «развинтить» русскую тройку предпринял еще Гоголь — в прозе, здесь же он задается одним из «вечных» вопросов о «неведомой силе», заключенной в тройке русских коней. «Тройка» Васильева начинается так: