(в работах Ноама Хомского)
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 7, 2005
Уже в тот момент, когда возникает у человеческого существа отмеренный тактом первого крика новорожденного и его прекращения ритм противопоставления, заявляет о себе нечто такое, что является в символическом порядке действенным механизмом.
Жак Лакан, «Семинары»
Интерес к истории науки появился у Хомского, всегда считавшегося теоретиком в лингвистике и политологии, сравнительно недавно и был по преимуществу связан с историей становления языкознания как науки с периода Нового времени до современной аналитической философии. При этом Хомски не придерживается традиций исторического исследования, ориентированного, как правило, на восполнение неизвестных фактов, составление исчерпывающих справочников и обнародование архивных материалов, равно он не задается целью раскрыть целостность теоретического мышления в эпоху Нового времени, на что претендует история науки. Его занимает более история идей, а именно роль и место языкознания в философии Нового времени, то место, где встреча естественных наук и философии языка становится центральным событием в формировании лингвистики как самостоятельной дисциплины и кладет начало всей современной аналитической традиции. В центре интереса Хомского стоит исследование влияния естественнонаучной парадигмы на языкознание, от механицизма Галилея и критики его у Ньютона до эволюционизма Дарвина.
Интерес к Галилею тоже не был случайностью: с одной стороны, его наследие было уже хорошо изучено и, казалось бы, сложно добавить что-то новое к толкованию работ по физике, с другой стороны, лингвистические исследования Галилея часто оставались за горизонтом исследовательского взгляда, тогда как «его идеи не были забыты, а некоторые из них получили новое дыхание в понятиях Фреге «Sinn» и «Bedeutung», другие — в исследованиях структуры фраз и трансформативной грамматике в конце двадцатого века»1. Место Галилея в истории науки казалось настолько же четко очерченным, насколько его роль в развитии лингвистики была неясной и противоречивой.
1.
Свою
Галилеевскую лекцию, прочитанную в Scuola Normal Superior в Пизе в октябре
1999 году, Хомски начинает со слов: «Галилей, может быть, был первым,
кто открыто признал важность основного свойства человеческого языка и
одного из наиболее характерных его свойств: использование определенных
средств для выражения основного строя мыслей. В «Диалоге» он с изумлением
описывает открытие способа передавать «наиболее секретные мысли другому
человеку… всего-навсего при помощи различных сочетаний двадцати четырех
маленьких букв на бумаге». Это величайшее из всех изобретений человека,
— писал он, — сравнимое с творениями Микеланджело»2.
И эта, быть может, случайная идентификация с Микеланджело была подхвачена
учеником и биографом Галилея Вивиани, который и создал из этого мимолетного
сравнения один из великих мифов Нового времени, миф о переселении души
Микеланджело в Галилея, а затем в Ньютона. Тот миф, который оказался так
привлекателен не только для ревнителей идеи реинкарнации, но и для историков
философии, нашедших своеобразную преемственность между ними и выстроивших
на этот раз уже чисто материалистическую генеалогию идей от Микеланджело
до Ньютона. Популярность этого мифа оказалась так велика, что его перифразы
мы находим не только у Канта, но и у современных историков философии,
весьма далеких от мистики. Например, в «Истории западной философии» Б.
Рассела, который не пренебрегает мистикой чисел: «Галилей (1564 — 1642)
является, разве только за исключением Ньютона, величайшим из основателей
современной науки. Он родился почти в тот же день, в какой умер Микеланджело,
и умер в том году, в котором родился Ньютон. Я рекомендую эти факты для
тех (если вообще такие существуют), которые все еще верят в метемпсихоз».
Анализируя вклад Галилея, который, правда, лингвистом никогда не был,
а его исследования языка оказались скорее дополнением к его естественнонаучной
работе, Хомски демонстрирует тот важный фундамент, который заложил Галилей
и который, в свою очередь, инициировал исследования философов Пор-Рояля3:
«Галилей обращался к алфавитному письму, изобретение которого оказалось
востребованным, потому что оно отражало природу языка, выражавшуюся при
помощи маленьких букв. Короче говоря, после его смерти философы-грамматисты
Пор-Рояля сделали следующий шаг, ссылаясь на «изумительное изобретение»
способа создавать «из 25 или 30 звуков то бесконечное число выражений,
которые не имеют ни малейшего сходства с тем, что находится в нашем разуме,
но дают нам возможность открыть [другим] все наши мысли и все разнообразные
движения нашей души». «Бесконечность выражений» является формой потенциальной
бесконечности, подобной ряду натуральных чисел. Теоретики Пор-Рояля признавали,
что «изумительное изобретение» должно быть главной темой изучения языка,
и продолжили его самостоятельное изучение, развивая и применяя идеи, которые
стали передовыми темами исследований лишь много позже»4.
Другим достижением галилеевской революции, «считающимся сегодня очевидным
в точных науках, но все еще сомнительным за ее пределами», по мнению Хомского,
является индивидуальный язык, который не нуждается в апелляции к здравому
смыслу или всеобщим категориям, а сам способен создавать и поддерживать
устойчивую систему связей и ассоциаций, давать объяснение и понимание
явлениям внутреннего мира. «Индивидуальный язык, в техническом смысле,
является частью дара речи. Каждый индивидуальный язык может создавать
воображаемые объекты (mental objects), которые мы используем для выражения
наших мыслей и для толкования бесчисленного множества образных выражений,
с которыми мы сталкиваемся. Полное понимание того, что ограниченный механизм
может конструировать неограниченное число таких объектов, было достигнуто
лишь в двадцатом веке в исследованиях позитивной науки. После этих открытий
стало возможным непосредственно обратиться к задаче, обозначенной Галилеем,
теоретиками Пор-Рояля, Дарвином и некоторыми другими, как я мог заметить,
совершенно разными учеными. Вторая, и лучшая для изучения языка, половина
ХХ века была посвящена исследованию этих механизмов»5.
Таким образом, Хомски прослеживает историю проблемы, поставленной Галилеем
в рамках философии механицизма вплоть до эволюционизма Дарвина. Если Галилей
считал, что природа «совершенна и проста и не создает ничего понапрасну»,
или, в более теологическом духе, говорил, что Бог «всегда подчиняется
наиболее удобным и простым правилам, так что Его власть может быть тем
более обнаружена в Его наиболее сложных путях», то эволюционизм усложняет
эту идею. Если выражаться словами Франсуа Жакоба, то эволюция является
«латальщиком», она делает лучшее из имеющегося подручного материала, но
лучшее может появиться в результате самой эволюции, под воздействием физических
условий. Тем не менее концепция совершенства природы остается актуальна
и для современных исследований органической природы.
«В работе «Происхождение человека» Дарвин писал, что собаки по отношению
к пониманию языка находятся «на той же стадии развития», что и годовалый
ребенок, «который понимает множество слов и коротких предложений, но сам
еще не может произносить слова». Дарвин полагает, что между людьми и животными
в этом отношении существует только одно различие: «Человек единственно
отличается его почти неограниченной властью соединять вместе множество
разнообразных звуков и идей». Это «соединение звуков и идей» является
«изумительным изобретением» философов семнадцатого века, которое Дарвин
надеялся как-то связать с теорией эволюции»6.
И ему это удалось, хотя нельзя не принимать в расчет ревизий дарвиновского
приложения эволюционизма к исследованию происхождения языка. Во-первых,
детская психология ХХ века доказала, что дети способны осваивать навыки
вербального общения намного быстрее и эффективнее, чем это мог предполагать
Дарвин, во-вторых, психоанализ и физиология сходятся сегодня в том, что
ни одно животное не имеет ничего общего с тем символическим регистром,
в который включается ребенок по мере своего развития. Несмотря на все
это, позиция Дарвина в общем остается верной.
Наконец, в эпоху Галилея подверглось серьезному переосмыслению понятие
психической природы. Оно было сформулировано по-новому, в последний раз
в достаточно ясных понятиях, и с тех пор почти не претерпело изменений.
«Понятие разума было определено в терминах того, что мы называем сегодня
«механистическая философия», т.е. теории о том, что естественный мир является
сложной машиной, которая в принципе может быть воссоздана опытным мастером.
«Мир был всего лишь набором простых архимедовых машин, сцепленных между
собой, — отмечает исследователь Галилея Питер Мэчемер, — или набором сталкивающихся
корпускул, которые подчиняются законам механического взаимодействия».
Мир представляет собой нечто похожее на замысловатые часы или другие аппараты,
которые стимулировали научное воображение той эпохи больше, чем компьютеры
сегодня; но это изменение в известном смысле не столь принципиально, как
показал Алан Тюринг7 шестьдесят лет тому
назад»8. Механицизм надо понимать как тотальную
метафору, господство которой распространялось не только на физику и психологию,
но и на исследования языка. Именно язык, как структурированный набор символов
является для Галилея лучшим примером механизма, который, с одной стороны,
не допускает случайности, с другой — полностью удовлетворяет замыслу говорящего;
иными словами, того, что нельзя сообщить при помощи выразительных средств
языка, не существует. Конечно, язык не тождествен бытию, но адекватно
отражает его. Уже это принципиально отличает Галилея от Декарта, который
хотя и придерживался безоговорочного детерминизма, в том числе и в исследованиях
языка, все же полагал, что язык и сознание не равны друг другу, следовательно,
существуют как невыразимые мысли (как и слова, не управляемые разумом,
на которые позже обратит внимание Фрейд). Кризис механицизма заметен уже
в допущении Декарта, что язык не равен ни бытию, ни даже сознанию, следовательно,
человек может говорить о том, чего нет ни в реальности, ни в его разуме.
Именно так механицизм Галилея дает первый сбой.
2.
В
рамках механистической философии Декарт утверждал дуализм тела и разума.
Хотя он проводил, как выражается Хомски, умеренный курс, то есть придерживался
баланса между физическим и интеллектуальным, основным его стремлением
было желание продемонстрировать, что неорганический и органический миры
можно объяснить в одних и тех же понятиях механистической философии. В
то же время Декарт доказал, что фундаментальные аспекты человеческой природы
выходят за эти границы и не могут быть описаны в этих терминах. И главным
его примером был язык, который является скорее даром божьим, чем элементом
биологического механизма. «Наиболее удивительным примером является для
картезианцев повседневное использование языка: люди могут выражать мысли
новыми и бесконечными способами, которые ограничиваются нашими физическими
возможностями, но не определяются ими, которые соответствуют ситуациям,
но не вызываются ими, — в этом разительное отличие; и которые вызывают
мысли у других, которые, в свою очередь, могут быть выражены таким же
способом, то есть при помощи того набора свойств, который мы можем назвать
«творческим использованием языка»9. Равно
и для последователей Декарта «творческий аспект» языка был самым удивительным
явлением человеческой природы, не только умение создавать почти бесконечное
количество значений при помощи ограниченного числа символов, но и способность
сообщать эти значения другим людям. Иными словами, Декарт остановил свое
внимание не только на информационной и коммуникативной функции языка,
но и на рефлексивной природе всякого общения. «Знание о том, что у нас
есть эти прекрасные качества разума, мы получаем рефлексивно; по картезианской
модели, мы приписываем их другим, руководствуясь аргументами «наилучшей
теории», как они сегодня называются: только так мы можем иметь дело с
проблемой «другого сознания». Тело и разум суть две субстанции, одна —
протяженная субстанция, другая — мыслящая субстанция, res cogitans. Первая
подпадает под описание механистической философии, последняя — нет»10.
Эта дуалистическая позиция явно продиктована скептическим отношением Галилея
к возможностям рационального познания мира при безоговорочной вере в исключительную
правильность механистического объяснения. По мнению Галилея, мы не только
не сможем познать res cogitans другого, но и вообще не можем полагаться
на интерсубъективность, потому что не знаем и самих себя, даже собственный
разум не доступен познанию clare et distincte, следовательно, и построение
образа другого по аналогии представляется заведомо обманчивой затеей.
О влиянии Галилея на французскую философию XVII века можно судить по книге
Клода Гадруа «Система мира»11, где он
повторяет основные выводы Галилея о природе приливов под действием лунного
притяжения и стремится соединить его механику с трудами по естествознанию
Декарта. Клод Гадруа также известен как автор книги «Рассуждение о влиянии
звезд согласно принципам г-на Декарта» 1671 года: «Discours sur l’influence
des astres selon les principes de M. Descartes». Автор создает образ Декарта
как последователя естественнонаучных идей Галилея, хотя Б. Рассел не придает
большого значения его работам по физике: «Декарт был философом, математиком
и ученым. В философии и математике он создал работы величайшей важности;
в естествознании его работы хотя и делают ему честь, но не столь значительны,
как работы некоторых его современников». Кроме того, Гадруа делает идеи
Галилея еще более провокационными для представителей церкви. Земля, как
считает автор, по своим физическим и химическим свойствам ничем не отличается
от других планет. Такие предположения о возможной жизни на других планетах
выглядят, пожалуй, еще более вызывающими, чем мысли самого Галилея, за
которые он был дважды осужден менее полувека назад (секретно в 1616 и
публично в 1633). Земля не только не занимает центрального места в системе
мироздания, не только не пребывает в покое, но и вообще никак качественно
не отличается от других планет. Эта мысль будет широко воспринята религиозными
учеными и философами и окажется столь популярной для Нового времени, что
даже И. Кант в ранних своих работах будет утверждать, что на всех планетах
солнечной системы есть атмосфера и жизнь.
Равно и Галилей не питал иллюзий об окончательном понимании и всецелом
объяснении мира при помощи механистической модели. Хотя его модель познания
прямо вела к выводу, что когда перестает работать механизм, становится
невозможным и познание, тем не менее «неадекватность механистического
объяснения магнетизма, притяжения и других природных явлений в конечном
счете ведет Галилея к отрицанию «тщетной надежды понять все на свете».
Еще хуже, что «в природе нет простого действия… такого, какое может представить
себе самый изобретательный теоретик в совершенном его понимании». С рациональной
точки зрения, галилеевская модель откровенно неудачна, как это убедительно
доказал Декарт»12. В другой статье Хомски
пишет: «Когда механизм разрушается, познание прекращается — таково следствие
галилеевской модели познания. По этой причине, когда Галилей приходит
к разочарованию из-за неполноценности механистического объяснения, он
заключает, что человек никогда полностью не познает даже «отдельного явления
природы». Декарт, напротив, был более оптимистичен. Он полагал, что сможет
показать, что большинство явлений мира могут быть объяснены в механистических
понятиях: неорганический и органический мир, за исключением человека,
— но физиология, ощущения, восприятие и действия не являются исключениями.
Пределы механистического объяснения были достигнуты, когда эти функции
стали опосредованы мышлением, уникальным человеческим свойством, принципы
которого не укладываются в механистическое объяснение: «творческий» принцип,
лежащий в основе волевых актов и актов выбора, которые представляют собой
«самую замечательную способность, которая у нас есть» и которая «действительно
принадлежит» нам, если говорить словами Декарта»13.
В отличие от Галилея, Декарт предполагал, что деятельность res cogitans
находится за пределами человеческого понимания, более того, он думал,
что у нас может и «не быть достаточно ума», чтобы понять творческий аспект
использования языка и другие проявления разума, хотя «нет ничего, что
мы могли бы понять более ясно и отчетливо», чем то, чем мы сами владеем.
На взгляд Хомского, он заходит слишком далеко, когда говорит, что мы «знаем»
о непознаваемости предмета, следовательно, полностью признает ограниченные
возможности наших познавательных способностей. Уже открытия Ньютона способствовали
тому, что эта познавательная модель быстро разрушилась, оправдав худшие
опасения Галилея.
3.
Ньютон
продемонстрировал, на свой страх и риск, что ничего в природе не пропадает
бесследно с позиций механистической философии, которая, как полагали создатели
новоевропейской науки, наиболее адекватна здравому смыслу. Ньютон же считает,
что его открытия нарушают все основные принципы механистической философии,
а выводы его представляют собой «такую большую Нелепость, что, я думаю,
ни один Человек, имеющий в философском отношении достаточную Способность
сознания, никогда не впадет в нее». Тем не менее, он был вынужден заключить,
что Нелепость «действительно существует». «Говоря словами одного из современных
ведущих исследователей Галилея, Александра Койре, Ньютон продемонстрировал,
что «чисто материалистическая или механистическая физика невозможна»14.
Новоевропейская мысль легко применяла принципы механицизма как к естественным
наукам, так и к языкознанию (и искусству). Язык, по мнению новоевропейских
мыслителей, не только соответствует миру (поэтому в принципах их устройства
не может быть разницы), но язык и мир функционируют по одним и тем же
законам. Потребуется еще много лет, чтобы наука выработала представление
о языке как средстве описания мира и об искусстве как средстве отражения
мира, таким образом подчеркнув их неравенство и разность законов, по которым
они существуют. Для раннего Нового времени проблема средств восприятия
мира вслед за Аристотелем решалась как вопрос о верно или ошибочно функционирующем
механизме: если язык используется правильно, то он сообщает истину о мире.
По этой причине язык никогда не становился предметом самостоятельного
изучения; в лучшем случае рассуждали об устройстве этого механизма (словосочетание
«механика языка» было частым для всей литературы Нового времени), в худшем
— говорили как о плохо сконструированной машине, причине ошибок и недопонимания,
как скажет Бэкон, «плохой привычке ума». «Учение, названное «механистической
философией», имело два аспекта: эмпирический и методологический. Фактическая
сторона описывала устройство мира: он представляет собой машину, собранную
из взаимодействующих частей. Методологическая сторона говорила о познаваемости
мира: истинное понимание нуждается в механистической модели, устройстве,
которое может быть искусственно создано»15.
«С методологической точки зрения, [в механицизме — Д.О.] не было понятия
«тело», «материя» или «психика». Был просто мир в различных его проявлениях:
механическом, электромагнетическом, химическом, оптическом, органическом,
психическом, — все эти категории не были ни определены, ни разграничены,
по этой причине (и дабы избежать лишних хлопот), никто и не задавался
вопросом: возникает ли жизнь в результате химических или биологических
процессов… С методологической точки зрения критерии познаваемости значительно
снизились. Принципы, которые вдохновили научную революцию Нового времени,
были забыты, целью стала ясность теорий, а не познаваемость мира, — а
это существенное отличие, которое стимулирует совсем другие способности
разума и может однажды привести к изменению самой цели науки»16.
Много позже Ньютон докажет, что мир не может быть полностью понят средствами
нашего разума, следовательно, не может быть адекватно описан средствами
языка. Таким образом, он отверг механицизм не только в физике, но и в
понимании языка; как утверждает А. Койре, Ньютон доказал, что «чисто материалистическая
или механистическая физика невозможны»; и это доказательство дало почву
тому, чтобы кардинально пересмотреть отношения мира и языка, во всяком
случае, этого оказалось достаточно, чтобы отказаться от механицизма в
языкознании и задать вопрос о творческих способностях языка и о том, что
Дарвин назвал «изумительным даром языка».
Кризис механистического объяснения языка и искусства описан уже Филиппом
де Ла Ирэ в его «Трактате о механике»17.
По большому счету, именно он первым задал методологический вопрос о границах
механицизма, поэтому не удивительно, что его авторитет в XVIII веке был
столь велик, что имя Ла Ирэ упоминалось в научных трактатах в одном ряду
с именами Декарта и Хигенса. В частности, см. книгу Луи-Филиппа Ла Бросса18.
Но только под влиянием работ Ньютона вопрос о валидности механистических
принципов стал предметом пристальной философской и научной рефлексии;
продолжая его идеи, Шарль де Броссес одним из первых ставит вопрос об
адекватности механицизма в языкознании19.
В другой своей статье Хомски так оценивает роль Ньютона в истории науки:
«Ньютон по существу доказал, что мир непознаваем, как на это надеялась
наука раннего Нового времени, поэтому лучшее, чего можно добиться, — это
создание согласованных теорий, которые будут отличаться друг от друга.
Мир вовсе не стремится стать понятным здравому смыслу… Наука переходит
на новый этап развития, признавая, что мир непознаваем, что наш разум
и мир не адекватны друг другу. Вы пытаетесь создать истинные теории, теории
познания на новом историческом этапе. Это и становится новым вариантом
«галилеевского стиля»20. Наука, таким
образом, не занимается познанием или описанием естественного мира, для
Ньютона она вообще не имеет непосредственно дела с реальностью, а лишь
конструирует теории, адекватные нашему разумному представлению о природе,
а не самой природе. Коль скоро наука является продуктом сознания человека,
то и отвечает она лишь его запросам и интересам, целиком оставаясь в границах
разума. Во всей двойственности этого выражения: после Ньютона наука отказывается
и от мистических практик познания, коими не брезговала еще столетие назад,
и от механистического перенесения символического порядка на природный
мир. Одной из главных заслуг Ньютона перед теорией познания является вывод
о том, что природа не имеет собственного языка; он окончательно отказывается
от идеи, рожденной средневековьем и просуществовавшей вплоть до эпохи
Нового времени, идеи о том, что мир представляет собой текст, будь то
божественное писание (как у Августина), или книга природы (как у Спинозы),
или руководство по эксплуатации сложного механизма (как у Галилея). Во-вторых,
хотя ученые и не отрицают существования объективной реальности (она по-прежнему
остается предметом их интереса), они все же соглашаются с тем, что наука
исследует только представление о реальности в нашем разуме, но не саму
реальность, то есть признает их нетождественность. Направленность науки
на мир всегда опосредована сознанием, с которым по сути и имеет дело.
Совершая этот феноменологический ход, Ньютон на несколько столетий определил
принципы естественнонаучного познания и языка науки, отныне и до сих пор
ориентирующегося не на расшифровку книги природы, которая, если верить
Галилею, написана на языке математики, а на создание удобоваримых языковых
моделей.
Стратегия Ньютона двояка: с одной стороны, он окончательно лишает мир
его собственного языка, признает, что природа не говорит о себе и не имеет
того голоса, который пыталась расслышать алхимия, астрология или метафизика,
сводившая познание к умозрению или, в религиозных своих вариантах, к откровению.
Даже механицизм склонен был усматривать в природе некий порядок, приписывать
ей язык, слышать «симфонию небесных тел», что делало невозможным познание
природы, а оставляло ученых на пути повторения высших законов и следования
им. С другой стороны, научное познание стало возможно только тогда, когда
природа лишилась собственного голоса, когда она усилиями Ньютона превратилась
в «мертвый и бездушный лик», который попросту остался за границами рациональности.
Иными словами, природа перестала быть субъектом науки, а стала объектом
исследования, именно с этих пор мир в целом перестал интересовать науку
(оставшись на откуп метафизике, поэзии и обыденному мировоззрению, т.е.
ненаучным типам дискурса), которая занялась конструированием символических
форм представления о мире. Тезис о том, что все наши знания о природе
является нашей собственной рациональной конструкцией, стал центральным
в теории постньютоновской науки и во многом предопределил теорию познания
Канта.
Не случайно во главу угла с этих пор ставится не умозрение, а научный
эксперимент, который стал искусственной постановкой, созданием символического
подобия природы, поэтому экспериментатор и не нуждается в реальной природе.
Как символический акт, научный эксперимент может лишь подтвердить или
опровергнуть догадки научного разума. Он всегда работает в допустимых
сознанием границах и не может продемонстрировать нечто принципиально новое,
то, чего от него не ждут. Он всегда нацелен на выявление закономерности
и исключает случайность из поля научного рассмотрения. Иными словами,
эксперимент отвечает на тот вопрос, который ему задают, поэтому всегда
свидетельствует о том, что сама природа нема. Научный эксперимент является
не чем иным, как созданием подобия природы, реконструкцией отсутствующего
текста, именно по этой причине наука никогда не вторит природе, не исследует
ее, а создает ее, всякий раз пишет ее заново, поэтому переход от одного
языка описания равен изменению самой концепции природы, что и демонстрирует
Хомски на примере отказа от механицизма. Кроме того, Ньютон создает собственный
автономный язык науки, не сводимый ни к естественному языку, ни тем более
к метаязыку умозрения, подчеркивая при этом, что реальность и язык, то
есть символическая модель этой реальности, не имеют между собой ничего
общего.
Теолог Ньютон так и не отказался от идеи непознаваемости мира и бессилия
разума перед лицом божественной реальности, тем не менее он до конца жизни,
как многие его последователи, такие как Эйлер или Д’Аламбер, стремился
создать адекватную теорию познания и искал некий «неуловимый дух», который
скрыто присутствует во всех телах и который мог бы без «нелепости» (Absurdity)
объяснить их притяжение и отталкивание, природу и воздействие света, чувственное
восприятие и способ «движения членов живого тела по велению воли»; но
все это осталось тайной, как для Ньютона, так и во многом для его потомков.
«Все это преподносит важные уроки в изучении разума. Хотя сегодня для
нас они должны быть еще более очевидны, они уже были понятны после того,
как Ньютон разрушил механистическую философию. Говоря словами Ньютона,
оправдывающего положение о принципах естественного движения материи, «Бог,
который дал животным способность передвигаться, не подвластную нашему
пониманию, без сомнения, способен сообщить телам и другие принципы движения,
которые будут понятны нам еще меньше». Движение частей тела, мышление,
акты воли — все это «не подвластно нашему пониманию», хотя мы можем постараться
найти «общие принципы», которые дадут нам ограниченное представление об
их фундаментальной природе»21. Как заметил
Давид Юм, Ньютон, опровергнув умозрительную механистическую философию,
«вернул основные загадки Природы к той неразрешимости, в которой они всегда
пребывали и навсегда останутся». Последующие открытия, которые обнаружили
еще более вопиющие «нелепости», окончательно убедили ученых в том, что
мир непостижим человеческим разумом, по крайней мере так, как это предполагали
основатели новоевропейской науки. Взамен прежней галилеевской Ньютон сформулировал
новую познавательную модель, хотя и не вполне убедительную. «Мы можем
так же точно говорить о физических явлениях (процессах и т.д.), как мы
говорим о реальной истине или о реальном мире, не предполагая, что существует
иная истина или иной мир. Но для естественных наук существует психический
аспект (mental aspect) мира, наряду с оптическим, химическим, органическим
и другими. Категории описания не должны быть неизменными и раз и навсегда
определенными (distinct), не должны они и соответствовать интуиции здравого
смысла или научным стандартам, от которых все же отказались в результате
открытий Ньютона22, как и от идеи «полной
познаваемости», как задумывал Галилей и ученые раннего Нового времени
вообще»23.
Тезис Хомского о том, что научные понятия не должны отвечать требованиям
здравого смысла, может показаться спорным. Словосочетание «здравый (или
дословно: всеобщий) смысл» (common sense) означает некоторое прирожденное
и неизменное качество, присущую всем здоровым людям способность находить
очевидное знание, которое отличается от научного знания именно тем, что
последнее, с точки зрения конвенционализма, является результатом общего
согласия ученых по тому или иному вопросу. Поэтому Хомски и противопоставляет
понятия «здравый смысл» (как некое недоказуемое, но всем здоровым людям
понятное знание) и «научное знание» (т.е. то, к которому приходят путем
эксперимента и исследования, то знание, которое можно доказать или опровергнуть).
Во-вторых, если научное знание может развиваться в ходе обсуждения и изменяться
в зависимости от новых соглашений, то «здравый смысл» сам подсказывает
истину, но не обсуждается.
4.
Другим
важным выводом является положение о том, что язык науки обладает системностью
и завершенностью. Это значит, что, во-первых, язык науки появляется сразу
как сложная система взаимосвязанных понятий, каждое из которых предполагает
и наличие всех последующих, отсылает к ним и свидетельствует о том, что
научный язык как система возникает сразу как составной корпус идей, принципов
и законов. Научный язык не развивается от одного принципа к другому, а
сразу представляет особую систему, объединенную внутренней логикой. Так
все законы Ньютона взаимосвязаны общей логикой, которая и разворачивается
в исследованиях Ньютона; каждое его новое открытие вписывается в прежнюю
систему и дополняет уже имеющиеся элементы. Поэтому для развития науки
не важна хронология, ведь каждый новый закон Ньютона доказывает все предыдущие
и указывает на все последующие, а детальная разработка одного влечет к
появлению остальных.
Во-вторых, язык науки обладает завершенностью, т.е. никакая научная идеология
(или корпус идей, как говорит Хомски) не может быть осмыслена, доказана
или опровергнута при помощи другого научного языка, обладающего своей
логикой, равно как и понятия одного языка не могут быть определены или
адекватно поняты в логике другого. Поэтому история развития научного языка
не характеризовалась преемственностью, а происходила как история отказа
от одних языков и принятия других; один язык приходит на смену другому,
но не наследует ему, подобно тому, как язык познания Ньютона полностью
заменил механистический язык Галилея. Поэтому Хомски и выстраивает такую
последовательность: от механистического языка Галилея — к философии Ньютона,
далее — к эволюционизму Дарвина.
После Ньютона его основной принцип был распространен на всю науку. Однако
такой перенос невозможен, ведь логика Ньютона работает лишь в рамках его
собственной физики. На необходимость выработать автономный язык для каждой
науки указывает английский химик Джозеф Блэк, который предлагал вовсе
отказаться от доказательства химических законов, пока химия не создаст
свой собственный язык, подобный тому, что предложил Ньютон для объяснения
законов тяготения. Он считает невозможным переносить частный язык физики
Ньютона в химию. И химия придерживалась этого курса. Как отмечает историк
науки Арнольд Тэкрей, химия создала свой собственный корпус идей, добившись
«триумфа независимо от недавних выводов физической науки. В начале двадцатого
века выдающиеся ученые относились к молекулам и химическим свойствам по
большому счету как к исчислимым механизмам»24.
Но химия все же обобщила и переиначила принципы физики, она не только
кажется несводимой к современной физике, но и действительно является таковой.
При этом Хомского менее интересует история развития отдельных языков науки,
он остается в рамках избранной им проблемы, исследования связи языка и
мышления. «Новоевропейские когнитивные науки, в том числе и лингвистика,
смотрят на эти проблемы так же, как это делала химия начиная с разрушения
механистической философии вплоть до 1930-х гг., когда развитые химиками
идеи были совмещены с идеями радикально переосмысленной физики. Современная
нейрофизиология вообще использует как основную идею тезис о том, что «вещи
воображаемые (things mental), а именно мысли, являются привходящими свойствами
самого мозга». Этот тезис всякий раз представляется «удивительной гипотезой»,
«смелым утверждением, что психические феномены имеют естественную природу
и вызваны нейрофизиологической активностью мозга», это «радикально новая
идея» в философии разума, которая может, наконец, как верят некоторые
авторы, отправить на покой картезианский дуализм»25.
Однако такое объяснение не может считаться удовлетворительным: во-первых,
тезис о том, что мысли являются продуктом мозга, далеко не нов, но до
сих пор (за три столетия) так и не доказан, во-вторых, долгожданное преодоление
дуализма между телом и разумом оказывается умозрительным. Для решения
этой проблемы современным ученым вряд ли окажутся полезны догадки или
путь заимствований и обобщения естественнонаучных принципов, лингвисты
и философы сегодня оказались перед необходимостью создания собственного
языка для нового описания взаимоотношения мира и разума, тела и психики.
Поэтому «интеграция психических аспектов мира со всеми другими становится
задачей далекого будущего. Даже что касается насекомых, так называемого
«языка пчел», например, или проблемы реакций нервной системы и эволюции,
то решение этих задач еще только замаячило на горизонте»26.
Поэтому Хомски сравнивает современных лингвистов с химиками XVIII века:
они знали о необходимости создания собственного научного языка, но не
имели ни малейшего представления о том, как это делать и в каком направлении
следует двигаться. И в лингвистике некоторые разработки являются довольно
неожиданными в своих выводах. Таким образом, сейчас оказывается возможным
всерьез принять идею, которая еще несколько лет тому назад казалась странной:
что устройство языковых центров мозга приближается к оптимальному (optimal
design). Для простых органических систем заключения подобного рода кажутся
весьма оправданными и даже понятыми. Если возникшие в последнюю очередь
центры мозга, к тому же главные в человеческом организме, действительно
приближаются к оптимальному устройству, то следует предположить, что каким-то
неясным образом они могли развиться в результате физических и химических
процессов в мозге, который, в свою очередь, достиг высокого уровня организации»27.
Хотя и эти принципы нуждаются в дальнейшей разработке и более детальном
обосновании.
Удивительным является то, что современность ставит перед наукой те же
самые проблемы, которые занимали умы философов Нового времени, тех же
— Галилея, Декарта и Ньютона; хотя уже многие темы, вокруг которых ломали
копья великие мыслители, давно уже не стоят на повестке дня. «Эти «сложные
проблемы» не были разрешены, от них скорее отказались, так как наука стала
развиваться в более скромном постньютоновском направлении. Это признали
ведущие историки науки. Сто лет тому назад в классической научной истории
материализма Фридрих Ланге отмечал, что мы просто «приучили себя к абстрактному
понятию силы или, скорее, к понятию, зависшему в таинственной неопределенности
между абстракцией и конкретным пониманием», это и был тот «поворотный
момент» в истории материализма, который вывел науку далеко за пределы
«буквального Материализма» XVII века и лишил его прежней важности»28.
Тем не менее вопрос о психических аспектах мира так и остается открытым,
несмотря на все попытки нейролингвистов создать свой собственный научный
язык. Не менее важной остается проблема связи языка и с психической реальностью,
но, несмотря на многообещающие перспективы в этом направлении, «нам бы
следовало задним числом помнить вывод Юма об «основных загадках Природы»
и «неясности, в которой они всегда находились и навсегда останутся». Это
вещи, которые иногда слишком просто забываются, как я подозреваю, но которые
заслуживают серьезного осмысления, возможно, когда-нибудь даже самостоятельного
научного исследования»29.
Примечания.
1.
Chomsky N., Perspectives on Language and Mind.// Chomsky N., On Nature
and Language. Ed. by Belletti A., Rizzi L. Cambridge: Cambridge University
Press, 2002. P. 46.
2. Ibid. P. 45.
3. Подробнее о философии языка Пор-Рояля см.: [1] Marin
L., La critique du discourse. Sur la «logique de Port-Royal» et les «Pensees»
de Pascal. Paris: Les Editions de Minuit, 1975; [2] Pariente J.-C., L’analyse
du language a Port-Royal. Six etudes logico-grammaticales. Paris: Les
Editions de Minuit, 1985.
4. Chomsky N., Perspectives on Language and Mind. P.
46.
5. Ibid. P. 48.
6. Ibid. P. 46 — 47.
7. Turing A., The Chemical Basis of Morphogenesis //
Philosophical Transactions of the Royal Society. London, 1952. P. 37 —
72.
8. Chomsky N., Perspectives on Language and Mind. P.
49.
9. Chomsky N., Language and brain // Chomsky N., On
Nature and Language. Ed. by Belletti A., Rizzi L. Cambridge: Cambridge
University Press, 2002. P. 66.
10. Chomsky N., Perspectives on Language and Mind.
P. 50.
11. Gadrois C. Le systeme du monde, selon les trois
hypotheses, ou conformement aux loix de la mechanique l’on explique dans
la supposition du mouvement de la Terre, les apparences des astres, la
fabrique du monde, la formation des planetes, la lumiere, la pesanteur,
&c. et cela par de nouvelles demonstrations. Paris: Desprez, 1675.
12. Chomsky N., Perspectives on Language and Mind.
P. 51.
13. Chomsky N., Language and brain. P. 66.
14. Chomsky N., Perspectives on Language and Mind.
P. 52.
15. Chomsky N., Language and brain. P. 66.
16. Ibid. P. 68.
17. La Hire Ph. de, Traite de mecanique, ou l’on explique
tout ce qui est necessaire dans la pratique des Arts & les proprietes
des corps pesants lesquelles ont un plus grand usage dans la Physique.
Paris: Imprimerie Royale, 1695.
18. La Brosse L.-Ph., Traite du barometre, ouvrage
mathematique, physique et critique, dans lequel on fait voir quelle est
la nature de toutes sortes de barometres; la maniere de s’en servir, a
quels usages un barometre peut etre bon; & quelle est la cause de
sa variation. Avec une dissertation en forme d’appendix, de la cause &
de l’origine des vents, & de leurs principales proprietes & circonstances.
Nancy: J. B. Cusson, 1717.
19. Brosses Ch. de, Traite de la formation mechanique
des langues et des principes physiques de l’etymologie. Paris: Saillant,
Vincent, Desaint, 1765.
20. Chomsky N., An interview on minimalism.// Chomsky
N., On Nature and Language. Ed. by Belletti A., Rizzi L. Cambridge: Cambridge
University Press, 2002. P. 100.
21. Chomsky N., Perspectives on Language and Mind.
P. 54.
22. О влиянии Ньютона на французское картезианство
можно судить по книге Пьера Сигорне: Sigorgne P. Institutions newtoniennes.
Paris: Guillyn, 1769. Автор, в частности, анализирует влияние закона всемирного
тяготения на картезианскую мысль, а также дальнейшие формулировки и значительные
дополнения к этому закону. Несколько глав автор также посвящает более
подробному объяснению фаз луны.
23. Chomsky N., Perspectives on Language and Mind.
P. 53.
24. Thackray A., Atoms and Power. Cambridge: Harvard
University Press, 1970.
25. Chomsky N., Perspectives on Language and Mind.
P. 55.
26. Ibid. P. 56.
27. Ibid. P. 57.
28. Ibid. P. 60.
29. Ibid.
Д.А. Ольшанский (Санкт-Петербург) — магистр философии, Восточно-Европейский Институт Психоанализа.