Повесть
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 3, 2005
История о Третьем Человеке
Длинные медленные поминки. Татарка, достойная имени Венеры, шепчется с белой Агнессой. Их шепот, их лепет улетает, как дым кадильницы и ее курений. Ветер колышет пряди волос. Венера словно расчесывается перед зеркалом, вспоминая о том, какого молочного цвета была ее кожа. Они шепчутся, как две маленькие собачки. В комнате сумрачно, как ночью у пруда в темной ряске. Свет бегает, как заячья лапка. Девять дней.
Мужчины в траурных пиджаках пьют водку. Потом выходят на улицу, кто курит «Беломор», а кто «Приму». Все начинает слабо переливаться в небесной радужке, сладость табака напоминает о иной жизни. Восковое тело покойницы, фиолетовые синяки и черные пряди забыты. Скорбь тает, как зрачок в глазу. Близится ослепление, слышен хруст шагов по снегу, тоненький звук отдаляется, лопнув в небе, глубоком, беззвездном и лысом.
Ангелок на старинной открытке улыбается нездешне. На другой открытке «УРА!» девочка 10-х годов золотится зернисто. Ее голова запрокинута, волосы зачесаны назад. На пухлых щеках чуть поблекший румянец, глаза широко раскрыты, широко раскрыт рот. В нем нет языка, лишь белеются зубки.
Тело наполняется белой слепотой, сном, молоком. Кажется, в нем кустится виноград, его ягоды полны слез. Вспоминается кроткая жизнь и кроткая смерть рахитичных и слабых детей, непохожих на нас, а похожих на ангелочков и ту девочку на открытке «УРА!» Кухня глохнет. Горит газ. Меркнет огонек папиросы.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Попугайская царица,
спи, дитятко, спи, Янино,
не разбереди пианино.
Ян Сатуновский
1.
Пиджак я вынул из шкафа, свой старый голубого цвета пиджак на синей подкладке с надписью золотыми буквами на норвежском языке внутри, ношенный кем-то моего роста в славном городе Христиании еще десять лет тому назад. Вынул я его из шкафа и приготовился одеваться. Только стало светать в то январское утро. Напротив, у ресторана «Садко» под голубыми поблекшими буквами виднелись елки. Воздух пузырился тонкими струйками. Всю ночь я пускал папиросный дым, синий и серый, с разных концов. Комнатка им пропиталась, стала казаться жилой, хотя до этого пустовала. На потолке на ножке стояла люстра, в оранжевом помутневшем диске которой отражалась моя кровать, а на ней спящая Яна, мой близнец, моя спящая царевна, моя принцесса на горошине, девочка, похожая на мальчика. В углу билась тонкая паутинка.
Прошел месяц с тех пор, как я уехал отсюда, почистив зубы кремом для бритья. И теперь мысленно я был далеко, в большом городе, где другие женщины пели мне сладкими голосами и целовали меня в губы, где на столах одна за другой появлялись бутылки коньяка.
А пока Яна спала под сине-зеленым морской волны шерстяным одеялом в красную полоску, которым я привык укрываться с самого детства, обязательно проверяя перед сном, не вывернуто ли оно наизнанку, красной стороной наружу, что могло сулить большие несчастья и даже смерть, пока Яна спала на оранжевом клетчатом пледе и сухих простынях, на острове моей кровати в той самой комнате, где мы с сестрой печатали фотографии и молчали, завешенные красно-черным одеялом, точно попугаи в клетке; в комнате этой начали проступать и проявляться предметы, сошедшие в мое отсутствие со своих мест, и начали петь канарейки, и начали синеться и отсвечивать бока глобуса, и зазвучала мелодия «Утро после Карнавала» из оперы «Черный Орфей» в исполнении Дж. Маллигана.
Яна проснулась, мы идем в книжную лавку, где я ищу книгу с засушенным цветком внутри, а нахожу фиолетовый русско-турецкий разговорник, где одни приказания для мальчиков, что чистят сапоги. Свист нагайки слышен при перелистывании страниц этой книжицы, поэтому мы покупаем старинную открытку с тремя смуглыми танцовщицами и уходим.
Я одет во все синее, в мой голубой пиджак и пальто, как у Д. Я стараюсь вести себя как Д., во всем ему подражать. Когда я был у Д., мне показалось, сходство его и девушки Н., которую я любил, ослепило меня. Д. был гомосексуалистом, а я нет. Хотя я и разделся перед ним, а он подавал мне пальто. Д. был очень рассудителен, когда провожал меня домой. Я стараюсь во всем ему подражать, когда веду Яну по улицам города, где синие номера домов ярки, несмотря на метель.
Подражание Д. вскоре приводит меня на койку в тети Галиной квартире. Родственники в белых балахонах ходят вокруг меня, как облака. Утро застает их за кипячением шприцов. Меня окружает мебель из красного дерева, полная китайской посуды, различных статуэток и кулинарных книг. Пепельница в виде сфинкса чернеет и поблескивает золотыми вкраплениями. Дон-Кихот на одной ножке смотрит в бронзовую книгу, Самсон раздирает львиную пасть. Лампа бросает купол света на фарфоровую статуэтку — гимнастка, запрокидывая головку, держит на вытянутой руке белый мяч — тень ее на стене напоминает черное, покосившееся набок Распятие.
Из соседней комнаты доносится шум. Там собралась толпа зевак, прибывших поглазеть на меня, их впускают по одному. Я никого не узнаю, но всем киваю. Я начинаю путать имена. В старом альпинисте дяде Льве я узнаю двух московских врачей, большого и маленького. Один ставит мне диагноз, а другой смазывает йодом мою воспаленную язвами ногу и отрывает щипцами коричневый кожный покров.
Я пью чай из оранжевой коробки с изображением индуистского храма. На ней мужчины в чалмах и женщины с голой грудью, похожие на мужчин, разъезжают на синем слоне. Я курю сигареты «Прима Ностальгия», из двух пачек, с портретами Ленина и Сталина. В первой пачке табак с привкусом йода, камфары и бинтов, во второй — со вкусом мертвой травы. Родственники выглядывают из-за импровизированных ширм, это мама и тетя. Ночью они по очереди спят со мной валетом. Точно на носилках паланкина несут меня, освящая дорогу белым больничным фонариком. Днем я читаю книжку «Птицы наших лесов», где дан календарь пения птиц на каждый месяц и на каждый утренний час.
Все началось с того, что я играл в «жаркие страны». Дина сказала, что, чтобы там оказаться, надо залезть в пододеяльник и не дышать. Еще можно поиграть в «аттракционы» — для этого нужно забраться на чертово колесо. Оно и так будто стоит на месте, но, кажется, все время замедляет ход. Сверху видны белые самолеты городского аэропорта, видно кладбище, видна река, виден замок Мелькомбината. Весь город лежит как на ладони, а ты, как лилипут, сидишь в кулаке Гулливера. Город переворачивается на спину и храпит. Он подчинен медленному укачиванию чертова колеса, каждую секунду он просыпается, как человек, что держит в руке стакан, который дробится на десять стаканов, и обводит глазами комнату, освещенную одной лампочкой накаливания, которая раскачивается, как десять лампочек, и находит вокруг себя все те же предметы, стол, стул и чайник, улицу с фонарями. Каждый день он выходит на эту улицу, чтобы встречать у столба, на автобусной остановке, под вывеской «Манты» своих знакомых.
Изредка мы отправлялись с Человеком-Палкой на прогулку. Путь наш лежал обычно по улице Фабричной, идущей вдоль железнодорожного полотна. Там можно встретить следы причудливой архитектуры конца прошлого века: высохшие на ветру башни, домики в италианском вкусе, обшарпанные, с венецианскими окошками на высоте щиколотки, с балкончиками, на которых трепыхаются бюстгальтеры. Спуски ведут к воде, там, по словам Человека-Палки, могут Вас посадить на пику. Там же, в зеленом домике находится наркологический диспансер. В нем алкоголики садятся в кружок и рассказывают о том, как избавились от зависимости. В окрестных домах идет буйная подготовка к диспансеру путем пьянства и мордобития. Фабричная перетекает во Владимировскую, на повороте, скрытая тополевой аллеей, находится Психиатрическая больница. В Больнице несколько ворот. Вход туда свободный.
Корпуса больницы представляют собой бывшие царские казармы. Кирпич их словно обмазан жиром, пропитан кровью, как после бритья головы с мылом. Сквозь двойные окна видны тени людей. На скамейках тихо, воздух не колышется, здания стоят глухие, в них идет плотная и скрупулезная работа. В этот раз Человек-Палка заводит беседу о книге, где все сказано о моих танцах нагишом. Сейчас мы сидим на синей скамейке, не проявленные никем, нас беспокоят только пациенты, вышедшие на прогулку, просьбами дать закурить. Хотя в свое время по просьбе врача один из нас нарисовал выходца с того света с чемоданом в руке, а другой — неведомое животное. Санитаров набирают обычно из числа бывших пациентов. У входа мы встречаем человека, похожего на гриб, на нем панамка и фиолетовая рубашка. Я принимаю его за одного из больных. Но Человек-Палка, указав на чемоданчик в руке, узнает в нем мировое светило науки, начальника над всеми сумасшедшими области, Цезаря Петровича Короленко. Мы выходим по Владимировскому спуску на площадь вокзала. Здесь еще некоторое время назад можно было наблюдать пляску бомжей, в сопровождении бомжеских же оркестриков. Теперь музыки не слышно, все тихо, спешат люди с чемоданами, и электронное табло показывает время, температуру и атмосферное давление. Здесь мы расстаемся с Человеком-Палкой.
На носилках несут меня мама и тетя, под куполом простыней. Я даже не пытаюсь выглянуть наружу из белой каморки: там смерть повсюду, страшные рожи толпы, сквозь которую идут они, страшные дядьки, бешеные собаки, столбнячные царапины, воздушные инфлюэнцы, бутылки вина и женщины, порочные женщины. Усердно трудятся два маленьких бойца, мама с тетей, несут они меня, тяжелого, а вопрос «куда?» обходят молчанием. Они кормят меня вкусной едой и молочным снотворным. На кладбище несут они меня, ногтями будут рыть землю, а тайну моей могилы проглотят, как черную жабу.
Беременными хотят они стать, два маленьких бойца, что держат меня на штыках. Принимая вид инкубов, совокупиться со мною хотят. Водить заставить в жмурки свои хотят, по кругу танцевать вальс, что танцевали наши бабки после войны в Доме офицеров.
Я был сыном инженерши Ивановой, изнеженным с детства ребенком. Помню, мама водила меня в молочное кафе — маленькую комнату в большом доме, неизвестном теперь. В комнате были прохлада и полумрак и в маленьких вазах мороженое и молочный коктейль. В сфокусированном витриной луче кружилась пыль. Мы молчали в этом долгом кормлении. Становились восковыми на солнце, а между нами и предметами окружающими пробивались небольшие белые пробелы. Кормление делало нас совершенно отдельными от вещей, убаюканными течением соков внутри.
Давно когда-то мы были в отдаленном курорте-санатории за городом, в Мочище. Дома там кажутся мне теперь монастырями. Не помню уже, как умывался, не помню простыней. Помню только долгое время, большое, как остров Кораблик, куда мы также плавали пароходом. Не помню сонма детей и воспитателя в чалме, изображавшего индуса, высокого посреди толпы, его можно видеть на фотографии. Но у фотографии нету обратной стороны.
Я вспоминаю и не могу вспомнить, взгляд словно блуждает по блестящей на солнце паутине, теряется в ней, пока не упирается в мертвую муху. Знакомая фигурка мальчика все время отодвигается, прячется под стол. Под столом мы с сестрой строили шалаш, занавешивались одеялом, играли в дом. Мальчик этот — уже не я, но мне кажется, что он существует, что его можно изобразить в аллегории возрастов. Он показывает пальчик, и нельзя не засмеяться, зная, что кто засмеется — тот дурак. Он постепенно убывает во мне, как какая-то луна. Зато растет что-то иное, и поднятая планка старости сопротивляется прыжку и смеется над падением.
Тетя, напротив, предлагала более аскетическую и спартанскую методу воспитания: мне дарили инструменты, лобзик, выжигатель, надо было заниматься физкультурой, и я ходил на классическую и вольную борьбу, легкую атлетику, учился плавать. Увлечения быстро проходили, как головокружение после кувырков на матах. Тетя осуществляла, прокладывала мужскую линию, мужской шов в подкладке моей одежды. Меня учили завязывать галстук, штопать носки и гладить брюки. Вещи увертывались от меня, мне не давалась наука обращаться с ними.
Когда мальчик спал, в своей спаленке, Венера осталась с ним посидеть до прихода родителей. За занавеской с желтыми луковками спал он, сопя, выпятив нижнюю губу. Венера шила, но потом, утомленная, воткнула иголки в подушечку. Дремля, она приподняла простыню и увидела его ножки и жалкий стебелек, размером с мизинчик, на двух миндалинах. Она сжала его в своем кулачке, и он пискнул, и на нем проступили фиолетовые жилки. Размеренно она пожимала его в своей руке, пока мальчик не зарозмаринил и пока не вышла капля белого молока.
2.
Некоторые фильмы повествуют о том, что Смерть входит с нами в сообщение посредством знаков: старуха с мешком в обрезанных красных перчатках прислоняется рукою к стеклу, ее вид вызывает насмешку. Смерть намекает о своем присутствии болезнями, наносит знаки на теле, пользуется переломами, если стал свидетелем несчастного случая, значит, миг, когда и ты преставишься, отодвинут. Кто-то ехал в автобусе, в старом «Лиазе» очень медленно, так что успел разглядеть два мертвых тела, валявшихся в самых позорных позах на другой стороне улицы. Никто не торопился их унести, потому что они были там и на обратном пути. Стало казаться, что это труп времени, двух его ипостасей, ноги которых торчали в разные стороны. Человек, видевший это, ехал на кладбище, где все было привычно, тихо, поблескивали веночки, даже собаки не лаяли, даже вороны не каркали. Потом этот человек отправился гулять в ботанический сад.
Помнишь Сашу Ненашева? Саша Ненашев встретился мне. Попомнишь меня, покормишься кровью, пьявец. Я с трудом его узнал, вернее, не столько узнал, сколько догадался. И вот что он сказал. Он сказал, что Серегу убили позавчера. Нож прямо под сердце. Это был день рожденья его девушки, кто-то бил стекла в подъезде. Он пошел разобраться. Когда его нашли, он еще дышал. Ему сделали искусственное дыхание, но он умер, сказал Ненашев. Серега работал копщиком на кладбище, видел много похорон. Он всегда казался мне стариком, даже в детстве. Ненашев провел пальцем по груди, показывая рану, которую нанесли Сереге. Он тоже присутствовал на похоронах Мыльникова, в том ритуале, когда школа склеилась с кладбищем.
Говорят, бывают еще и вестники. Когда Янино проснулась, в тот день, когда особенно синелись вывески и номера домов, когда я захватил с собой жезл и маленькое лощило. Театральный бинокль в оранжевом кожаном чехле с кнопкой был потерян мной в книжной лавке, в чем я тут же обвинил тамошнюю администрацию, хотя у меня было 20 карманов и я не помнил, в каком из них тот бинокль лежит, в книжной лавке, где я присматривал себе итальянский словарь с засушенной лилией, которая уже не смердела, но напоминала изображение голой женщины в неприличной позе, где я хотел купить турецкий разговорник, в котором одни приказания «вычисти мне сапоги», а ограничился открыткой с тремя индийскими танцовщицами, вложенной в бесплатный конверт с надписью:
В тот день мы встретили Лёшу Чорт Нильского, с его маленькой детской рукой. В тот день мы встретили Серёгу, который был удивлен и испуган нашей встречей, он оказался ниже меня ростом и будто бы не изменился в своем возрасте, потом на его лице, как и на моем, запечатлелись живейшее участие и радость, таким я увидел его в последний раз, кажется, седого, с черными глазами, напоминавшими цветом своим лед на катке, посыпанный пеплом. Он смотрел так, как будто бы затягивался папироской. Мы даже не вышли тогда покурить вместе.
Я работал тогда в магазине «Лузитания», когда ко мне Ненашев зашел. Нужно было продавать продавать продавать, хотя бы уже самой продажи продаж, как мне кажется, достаточно. Торговля должна была идти плотно, без зазора. В магазине «Лузитания» был постоянный сглаз. Если ты был продавец, то чувствовал это всем телом. Все потихоньку друг за другом наблюдали, но так, словно надавливая, брали на карандаш. В развешенных телевизорах шла демонстрация новых кинолент. Если ты был продавец, тебя должно было быть не видно, но ты должен был появиться всегда в нужном месте, чтобы подсечь клиента, а потом обмануть его, глядя прямо в глаза. Все кассеты должны были стоять ровненько, не дай бог среди них затесаться «пьяной», которая валит на бок весь ряд. За это не били палкой по рукам, а просто, понаблюдав, увольняли. Об этом мне рассказал Эриван, продавец, и я проклял его за слежку и дедовщину. Уже после того, как меня выгнали, я узнал, что Эриван погиб под машиной. Он пролежал в коме два месяца, специальный аппарат подавал воздух в легкие. Скоро родственники не смогли больше платить. Последняя фраза, которую он произнес в сознании, на руках Кистеня, была «теперь меня точно уволят». Потом уволили Лысяка, потом уволили Кистеня, потом магазин «Лузитания» закрылся.
Эриван приснился мне в виде татуировщика, сидящего в подводной комнате. Он был смугл и красив лицом. Он предложил поставить мне на тело свой знак в виде синей змейки, обвивающей чашу с ядом, какой можно было прежде встретить в аптеках. Я испугался и всплыл на поверхность.
В деревне Куруш в Дагестане маленький горец подарил моей сестре кинжал из иголки и дал попробовать кислого, горького, сладкого кизиля. Вижу конусообразную пирамиду этой пятиугольной горы, с которой ниспадает к земле мантия горностая, окантованная травой и камнем. Вижу целую династию гор, три больших наперстка у шулера на подносе. Вижу трех нищих, глядящих на дно шапок, где виднеется медная или серебряная монетка.
Бисером усыпав брови, нанесенные тонким стежком, ты стоишь у распахнутой двери усыпальницы и видишь, что рука, протянутая ладонью вверх из сдвинутой могилы Гази-Магомеда, уже нашла свою сестру в лице десницы меня, землежителя, а маленькая ящерка уже выползла из раковины, которую я привык подносить к уху, почесывая в горячей ванной свою ступню коричневым кусочком пемзы.
Контуры человеческого тела обвели мелом. Нет теперь и тени его. Но что, как моль, вгрызается в бока тени, что заставляет память о нем таять, как сахар в чашке чая? Что снимает с его мозговой пленочки разнообразные утолщения, развязывает узлы, связавшиеся в его теле? Что это за тень тени, плод смерти, что смывает последние отпечатки? Кажется, что и в посмертном предстоянии не останется человечьего лика, такова печальная работа этих жучков-точильщиков. А не будь лика, не будет и самого контура фигуры человека. Тысячи глаз взирают на нас с телеэкрана, есть среди этих лиц и близнецы, след совокупления, смешения крови, склеенные сходством родства. Со дна затонувшего города, со дна города Затона, с его илистого дна, что намывает новые слои памяти, новую почву на землю великий Нил, доносятся, завязанные в утробный мешок, крики тонущих. Третий человек, смерть смерти смерти, держит этот мешок на своих плечах. Из тонкой капсулы проклевывается новое слепое зерно человеческого совокупления, память которого забыта на дне. Чтобы собрать воедино это зернистое лицо посмертного предстояния, чтобы показать на телеэкране картинку умершей памяти, нужна скрупулезность. Посмотрим, что принес нам Третий человек в своем мешке. Боюсь, что это только погоня за сходством, за гадательным узнаванием, которое мы называем любовью, боюсь, что это только пучина болезней, боюсь, что это труп Ситного Друга, боюсь, что это лишь солнечный зайчик на мертвой склере.
3.
Однажды снилось мне, что я пророк Магомет, плененный армией индийских обезьян. А было дело то в Великий пост. Помню, понесли мы утром куличи в церковь. Вышел поп, освятить. Взмахивал веничком. В воздухе билась струйная жилка, все предметы днем поблескивали, точно бисерные. Сон до конца не прошел. На церковном дворе стало казаться мне, что растут у меня ослиные уши, и я нервный от этого стал. Дергал Януса за ручку, говорил, хочу покурить. Люди в тот день казались мне плоскими картонными картинками, которые другие люди переставляют с места на место. Крашеными.
Пришли мы вечером того дня в комнату, где все уставлено разными ширмами, одна мексиканская, вторая индийская, третья в греческом духе. За ними обычно переодевалась женщина. О ней все время думал Орангутан. Чудилось ему, что когда она смотрится в зеркало, в той комнате, у ней волосы становятся все в крови. В комнате был сумрак. И здесь проступала пасха, все слова забывались, но не так, что их кто-то пытался подобрать, нет, предметы их полностью собой загораживали. Тогда Орангутан садился на диван и начинал читать книгу о людях сороковых годов. Здесь он замолкал, здесь слезы его пропадали, здесь на лице сами появлялись его голоса, вожделение и сама смерть здесь умирали. Здесь уже не было ничего, кроме пасхальной комнаты, где в полумраке за ширмами висели ее одежды.
Орангутан рассказывал, что любил он трижды, и каждый раз в определенное время года. В первый раз это было весной, когда все разламывается, точно хлеб, но есть его нельзя, несмотря на мучительный голод. Предмет его любви увлекалась в то время христианским богословием и читала Святых отцов. Он же был поклонником хэви-метала, толстым мальчиком с длинными волосами, и довольно женственным при этом. В нем было своеобразное зеркало, которое позволяло заглядывать в другого человека, и пейзажи с лицами кружились в нем, отряхивая силу тяготения, как в аттракционе, где человека придавливает к крутящимся стенкам округлой камеры, и он застывает словно на весу. Но девица устраивала по ком-то преждевременные поминки, завешивая зеркало простыней. Когда же Орангутан стал настоящим атлетом, любовь в ней проснулась, да было уж поздно. Она была некрасивая девочка с неприметным лицом, но в глазах ее зеленых все время мнился какой-то сад и райские реки.
Второй раз дело было поздним летом, в августе. Орангутан работал тогда сторожем на стройке, он пригласил однажды своих друзей и свою возлюбленную на пляску, которая состоялась на десятом этаже строящегося здания. Кто-то из них покурил травы, особенно возлюбленная, а Орангутан со мной плясал, под барабанивание Антона и перещипывание Борюгой (наших друзей) струн фрагмента пианино. Кузя устремился ко мне, и лбом уперся в мой лоб, и я понял, что он хочет кого-то убить. Оказалось, что не меня, а соперника, что с возлюбленной упал в стороне и не мог подняться от гнета анаши и нашей с Кузьмой пляски. Когда мы спустились вниз, Борюга, перебирая свою импровизированную арфу, начал петь про меня и Кузю скабрезные куплеты, направляя их в сторону враждебной части собрания.
И эту свою любовь Кузьма прозревал в затейливых картинах, которые бежали от него по зеленой земле, какая бывает только в августе, когда играешь в города и в ножички. Как потом выяснилось, под пляской подразумевался ритуал, призванный сбить с ног соперника. Соперник действительно оказался устранен, но Кузя Орангутан так и не смог воспользоваться своим положением, поскольку мужская сила и слова покидали его всякий раз, когда чувство в нем достигало своей высшей степени.
Став атлетом, Кузьма нашел своего близнеца. Близнец оказался сиамским, и хуже того, женщиной. Они вступили в кровосмесительную связь, которая принесла им здорового ребенка. В разумной беседе он обрел своего соглядатая, хотя сам был идеальным двойником. Это была Скво. Она любила длинные платья, красные, фиолетовые, с черной и белой полосой, всевозможных цветов и фасонов. Она играла в кукольный театр, развешивая персонажей потенциально кровавых спектаклей на бельевой ниточке в своей комнате, раскрашенной желтыми субмаринами и свинцовыми дирижаблями. Комната напоминала собой чащу, в которой поблескивали в солнечных лучах фотографии. Одна, старинная, с замутненными лицами висела на стене. Остальные лежали в чемоданчиках под радиолой, на фортепиано, на этажерках. Скво — профессиональный фотограф и рисовальщик. Ею был написан мой портрет, на котором я изображен сорокалетним, у ней хранился мой чемодан на случай самоубийства.
Чемодан на случай самоубийства. Увидев однажды, как Янино сидит на коленях у Дэна-Дона Хуана Раскосого, который хитро улыбается и взором Элвиса выглядывает из-под шляпы, решил я собрать свои вещички, как-то: коллекцию пробок из под пивных бутылок, пару писем, запечатанных в фотобумагу, и пачек Житан, также одинаковых, но которые я подневно помнил, решил я покончить с собой. Серый железный чемоданчик для инструментов, с переводной картинкой «зимородок», был помещен в черный школьный дипломат и заперт на ключ. Черная желчь играла во мне. В конце концов я оказался на пляже, где валялся на песке в пальто, а потом оказался в электричке, где плевал и нагинался, блюя в пол, и не мог поднять глаз даже к окошку, мимо проходили милиционеры, которые не придали этому значения. Леха и Саша Муравьев поддерживали и вели меня домой.
Когда же Орангутан почувствовал снова любовь, это было двояко. Едва увидев ее, он все понял, все: что жизнь его до этого момента, все поступки и случайности вывели его не туда, как будто бы в цирке он потерял свое место и вышел вместо левой на правую сторону, и вот уже гаснет свет, сейчас появится под куполом гимнастка, как он замечает свою маму, на той, правильной стороне. Лицо этой женщины вмиг стало знакомо ему, как смерть родителей, через внутреннее стеклышко он оглядел свои годы так же, как в театральный бинокль, и взгляд его уперся во что-то непрозрачное, как будто бы увеличительные стекла перевернули на потолок. Потом он увидел осенний двор, где облетали самолетики кленов, стояла будка «огнеопасно газ» и красно-кирпичная стена здания, которой давно уже нет. Во дворе было кладбище, и по нему он бродил с этой женщиной. Падало солнце, и лицо ее казалось самым памятным ему, как лица на фотографиях двадцатых годов, в долгих выдержках, набеленным от нежности и со взглядом смертным, какой, наверное, поймал бы Орфей, ведший за собой лишь тень Эвридики, у врат Гадеса.
Вот короткая история любви Орангутана, изложенная им под видом трактата:
4.
«Брезгливость и Омерзение»
Я находился на обследовании в Нервном отделении Больницы. Жизнь там была мне привольная. Я лежал в палате, где все хорошо ко мне относились, так как я был самым младшим, все меня угощали, и медсестры были ужасно обходительные. Теченье дел было несколько однообразным, утром завтрак, обход и процедуры, потом обед и послеобеденный сон, вечером ужин и время для досуга. Это сообщение не было скучным, так как имелись возможности для чередования, оно было скорее томительным, какой может быть езда на чертовом колесе, которое не делает остановок, но, кажется, все время замедляет ход.
По размышлении мы охотно соглашаемся быть ведомыми по подобной тропке, поскольку это упражняет терпение и дает мыслям беговые колеи. Заключение в больницу дает еще то преимущество, что ставит нас в стороне от раздоров сердечных.
Но все же признаюсь вам, скрепя сердце я согласился с моим назначением, ибо тяжело было мне оставить милых друзей, лишиться снов дня завтрашнего, как и покинуть на берегу забытого мгновения давешние, ибо дороги от павшей тени ночной углубились. Больше всего мне жаль было свободы, а именно свободы передвижения, теперь оставалась за мной лишь свобода жестикулировать.
Расположившись на своем шестке, я не торопился заводить быстрое знакомство, ведь приобретение должно осуществлять нам осмотрительно. Несравненное благо было то, что никто не мог бы сбить меня с моей жердочки, ни даже посягнуть на меня. Я же не гнушался соседей, был с ними учтив и общителен в меру. Но, возможно, уже тогда жабо спеси примерил впервые на грудь я.
Все удовольствия были утрачены мной, в том смысле, что стали они необходимостью, так обстояло с курением. Внимание мое было напряжено, облака рассеялись, и упорство было открыто мною, жестко стегал я свои мысли, не давая им опуститься на землю, и стая этих птиц ходила впроголодь по воздуху, другие же рыли в земле извилистые норы, и лапы их были перепачканы перегноем и скорбию. Потом же я закатывал пир птиц над дождевыми червями.
Я так взбивал свои перины, так гнал эти караваны, лежа на спине, паря в облаках, что они потом волокли меня по всей земле, лицом вниз. После чего оставалось печатать этот грязевой негатив. Но что толку искать нам ваксу, все равно получим воску! Другой гранью моего упорства были, несомненно, тупоумие и упрямство, ибо был я все же упрятан, хотя и упитан. Отмечу также, что был я чрезмерно рассеян, хотя мог быть предельно собранным на улицах, на холоду, где все мы ходим как рыбы, но, однако же, непрестанно можем замечать и метать икру.
Разложив на ладони своей медальон, долго я сомневался, кем же будет моя избранница, и вся желчь поднималась во мне, пока я не пробудил ее от отрочества, и именно в больнице уверился я в том, что это ты, кому посвящаю я свою повесть.
Как человек, приподнявшись от мостовой, видит склоненные над ним морды собак, и виляют хвостами они, как растроган он и доверчив, пока не взойдет луна и не увидит он паутинку слюны, покачивающуюся возле него, вот когда возопит он, когда утолят они челюсти их, он же издаст лишь стоны, и скрежет зубовный в них потонет.
Если бы мы путешествовали на пароходе и все время пересаживались бы из каюты в каюту, так, что кружок наш был бы замкнут и был одним из многих кружков, то находили бы мы неустанно до времени прибытия новичков, принимали бы их и сами ими становились. Но любезные соседи мои были выписаны по очереди все, хотя и не были они до конца вылечены, на двадцать первый световой день, также сократились и подачки мяса, что были бросаемы мне с берега, и мало я выловил к концу недели спасательных кругов с моими друзьями, которых приходилось мне в великом смущении отпускать обратно и даже прогонять, так как хлеб беседы, что приносили они, черствел вмиг под взглядами страждущих, словно клали они его поверх рюмки, предназначенной для покойника. Будучи отпущен на выходные, на праздники, просыпаясь и видя еще сквозь смеженные веки жмурки света, я не узнавал своей постели, как если бы очутился на острове, и легкая оторопь чудес и обмана чувства охватывала меня.
Я двигался будто не взаправду по знакомым местам, и будто морская болезнь охватывала меня на этой рассохшейся от сокровищ, на этой судорожной суше, с запекшимися в крови впечатлениями и радостью в подреберье. Я видел гопников, сидящих на поребриках, как надутые воробьи, свесив руки, но некая трехгранная тревога терзала мое сердце, не натянут ли на головы эти синие спортивные шапки мои новые соседи по палате и не приступят ли они ко мне.
Но опасения мои не оправдались в полной мере, мой сосед хотя и не был мне приятен, но лежал под капельницей, и когда двигался, лицо его было искажено, и не сходились черты, то была тупая смесь напряжения, удивления и опаски, ибо лишь только отрывал он голову от подушки, казалось ему, что возвращается к нему волна от удара, который он сумел прежде перенести на ногах, и все предметы нависали над ним, граница их, сгиб, сочлененье находилось в его вестибулярном центре, который был сбит сейчас и пребывал в точке мертвого штиля, где-то в головах, и что чья-то рука вновь и вновь макала его в контуженное его тело. Не мог он произнести слишком длинное свое имя: Константин.
В костяке его были проложены подушечки, и говорил, он протягивая руки к далеким предметам, например к спинке кровати, но все же ему удавалось овладеть ими. Скоро подоспели еще два человека, первый «Молодой», как его звали, с мамой в красном костюме, которая стлала ему постелю и у которой он требовал телевизор, а этот предмет я возненавидел — единственно, что не вполне примирило с моими прежними соседями, ибо это послужило мне поводом к удручающей обязанности слушать музыку, что способствовало моему пресыщению. Как только я ни изгалялся днем над новоприбывшим школьником-подростком, но вечером я допустил жалость, видя на его лице, обращенном в потолок, уныние, ибо лицо его было все же молодо и свежо, поэтому пороки юности были на нем так явственны, ведь и уныние его было черноглазым. Наверное, в груди его теснились чувства, несправедливые чувства, и вопрос «почему?» или хуже того — «за что?» и впечатления минутные гнездились в его сердце обидно и смутно, на его душе была сейчас пленка, на которой велась запись вторичного теперь уже утра, запись принуждения, и он упрекал, упрекал, тогда как его мать отгоняла палкой вплывающих в его душу медуз, боясь замочить платье. Она пробыла с ним до четырех часов дня, чуть склонившись набок, и напоминала букет из роз, неуклюже торчащий из вазы, завернутый в жесткий целлофан.
Третьим пациентом, я чуть не сказал посетителем, был сухощавый старик, седой, с тонким носом с горбинкой, смуглый, казалось, взмахивающий руками над нелепостью ситуации, и, однако, было видно, что взмахни он так, жест причинил бы ему сильную боль. Он выглядел странным, как будто озирался, но как-то с одной стороны, дело в том, что ему не отпускало шею, позже я узнал, что он не спал четверо суток. Движения его были исполнены некоего подобострастия и осторожности, но в глазах его был твердый огонь, который не приближал он близко к окну своего дома, который пылал у дальней стены, и там было хладнокровие и вдохновенная умозрительность, острие. Он казался мне жалок, когда стягивал при всех свои трико, он все время переодевался, или когда боялся за сохранность своих сигарет, но все это было лукавство, ибо возникающая от желания понравиться неприязнь служит более надежным прикрытием, чем домогающаяся дружба.
Знал ли я, что через несколько часов мы окажемся друг напротив друга и свист сочувствия будет явственно посылаем от его костей и моих кишок, среди возни, боли, покряхтывания и стыда за неспокойный сон наших соседей, ибо скоро, читатель, я перейду к горестной части моей повести, и надеюсь, что ты не останешься черствым к тому, что я тебе передам бескорыстно.
Ночь назад я промышлял о заблудших, о впавших в беспечный грех, о благозвучии лжи, с помощью которой человеку удается нагреть небо, тела в котором трутся друг о друга поверхностями мыльных пузырей и никогда не лопаются. Как они поют! Лопни они, и пришли бы в соударение земли, как если бы сошлись ступени коленчатого вала, и равнодействующая бы преткнулась, и камни бы возопили, и было бы море пламенников и дыма на небе, гнев с язвой, и глады, и моры. Лестью и лаской сочится мир, и стукают блюдца на окнах. Я поднял пугалище моего Валентина, просветителя души, над собой, и попытался излечиться от опухоли, но лишь растянул и расслабил ее, теперь она начинает сжимать мои железы в новое, уже двойное кольцо. Обмани я своего друга, с его девушкой, как бы это ни вышло остро, то была бы для нее только измена, а я был бы раздавлен в говно. Но прекрасное блюдо можно так нашпиговать луком, что никто и не заметит его. Быть может, он после будет узнавать о том, что я поставил ему рожки, как если бы она с ним стояла на балконе и показывала на своих друзей, неразличимых на дальней горе, как они пробегают в рощице, и пятна света на опушках делают с ними жмуры. Мой друг такой ленивый, что из-под него утекает, но так медленно, что муха поменяются со слоном местами до семижды семи раз.
Мой друг многажды подзывал меня на базар и говорил, чтобы я выбирал себе, это, нет, вон то, но всегда я оказывался лишь поднятым за ухо или кроликом, подвешенным на крюке. Можно сравнить нас с повстанцами, которые лезут по стене побега и держатся за руки, это чуть ли не комсомольская пирамида, причем он пытался делать так, что чесал макушку впередсмотрящему и лапал всех подряд, к нам же он был снисходителен платонически и сходил до того, что давал Танталу пить, но только один раз. Мне даже иногда казалось, что он мне вместо отца, и уж точно вроде старшего брата, но только песочные часы, которые мы с ним вместе так удачно, так беззвучно составили, они пересыпались, и мы становились старше по очереди. Более жестоким со мной не был никто, он раздробил мне кисти рук, но теперь мне будет легче его душить. Он сделал у меня в душе садик признаний, но деревца стоят там воткнутыми, и тенист он лишь потому, что страшные звери занимаются в нем атлетизмом, закрываясь собственной тенью и гравитацию кладут себе в загривок. В следующий раз, когда он сунется, они смогут оттяпать ему руку и будут играть ею. Ему казалось, что я тоже помогаю ему в транспортировке клетки, но он сразу уронит ее, если узнает, что я притворяюсь. В конце концов, это он открыл прекрасные вещи, может быть даже, он сумел оставить их нетронутыми его силой. Мне снилось, что я избиваю его, но он от этого только потеет. Это каторжник, каторжник, такелажник, каталажный мордас, я повторяю эти слова, я их шепчу тебе в уши, я выдавливаю их, как костяшки из пальцев, и кладу тебе в рот, как заклад.
Даже если я тоже лезу по лестнице сходств, с размазанной об стены рожей, но твою девушку я люблю совсем не потому. Это мой плевок тебе — не потому, что моя любовь безответна, а это позорно и смешно, дело в том, что я краду твою любовь, хотя между нами ничего нет, я это выбираю сам. Ты всегда вынужден был подсирать и лишь выделять пот от чужих усилий, тогда как другие будут выжимать его. Жопа! — ты опять надел меня на себя как говорящую куклу, ты умилен говноедством, ты Гниломедов, Гниломедов, ты манипулируешь свою пантомиму, балансируешь перед публикой, синхронно, в такт моим челюстям. Но я жую тебя и выплевываю и могу делать это, как щелкунчик.
Повстанцы давно уже поняли, что лезут по плющу, они давно уже сидят под крышей вплотную друг к другу, в мокрых дождевиках. Я снова вижу Януса, он галка, смотрит искоса, как подле ветерана лежат костыли, и смотрит под крышу, где и сумрак, и свет, и моргает всем своим лицом, словно боится, что капля попадет в глаз и будет фингал.
Речь шла, если я не ошибаюсь, о беспечном грехе. Легко сплутовав, ты еще и выпячиваешься, либо сладко липнешь к земле, в укромное, это как болотные огоньки, они манили тебя, но жажду не утолить, и на тебя, как на скоромное, бросаются, и ты уже слышишь: Пали, след, трави, when the hounds start to roar, и ты слышишь, как растет трава от бешеной забавы, и шепчешь Porca Madosca perche perche perche… non sono peccatore, и видишь, как тают неутоленными огоньки, как улетают теплушечки.
Моя спесь, честь, и совесть, и стыд, я в отчаянии. Но мы обсуждаем лишь брезгливость. И родственную к ней неприязнь к резким звукам: железо по стеклу, и потерю сознания при виде крови. Дело в том, что, лежа в нервном, я пребывал в мечтательном состоянии и пытался приучить себя к легкой голодовке. Рацион в столовой, куда ходили мы «до аппетита», был следующий: на завтрак каша, пшенка или геркулес, на обед два вида супов: гороховый и с лапшой и луком, лук был и в гороховом супе, но его удавалось отделять. Дело в том, что я не выношу вареного лука, признание это не ново, и многие со мной в этом согласятся, а на второе в обед бывала картошка с морковью (скорее подкрашенная ею), как правило, сыроватая и холодная, либо плов с курицей, расчлененной на позвонки, было ли что кроме курицы, отвечу, да, плов. Понятно, что лучше было бы принять пищу, чем устраивать прыжки с первого на второе, на третье всегда был компот, всегда один и тот же. Ужин же достойно венчался молочным супом или же опять кашей, плюс кипяток, как и на завтрак. Теперь я вам в два счета объясню все: завтрак съешь сам, обедом поделись с трупом, ужин отдай врачу! Сперва я отказался от первого (суп с луком), но пришлось отказаться и от второго (незадача: картошка с морковкой), но у меня был кипятильник с китайской лапшой «за подарку». Ужин я пропустил, вот тут булькнул камушек. Назавтра я решил исправить упущенное: был гороховый суп! Вечером я нарочно решил не проглядеть ужин, тем более мама принесла мне курицу с картошкой и сок, апельсиновый сок с желтолицым ковбоем. Я запил суп соком, а картошку с курицей ел в полутемном буфете, решив, что неприлично перед соседями есть свое богатство, дело в том, что я не люблю есть с незнакомыми людьми, даже если предложу им лакомый кусочек.
Да, мама в первый раз зажарила окорочка, а не потушила, кто ж знал! Вечером я лег, но еще решил почитать. За ночь мне пришлось переодеться в одни и те же штаны около восьми раз, ведь я вылазил из кровати, где собирался спать, но желудок мой начал крутить колеса во все стороны. Но я вам скажу, мне приходилось прятаться в туалете, чтобы пукнуть. Мой сосед мучился головной болью и не мог покурить, я занимал место. Неудержимый понос, вот имя недуга. Они заглядывали ко мне, будто слепые, на дверях не было шпингалета, только табличка свободно (бело-зеленая) и занято (черно желтая). Медсестры сказали мне выпить марганцовки, а дежурный врач послал меня к сестрам. Но я ел мало, а не спал давно, я задремал. Утром я убежал домой, а днем меня выгнали из больницы и перевели в Инфекционное отделение. Дело в том, что я сосчитал вечерние отданные визиты неверно, я сказал, что их пятнадцать, чтобы убедить людей, как мне было плохо. В дизентерийной палате вокруг меня было шесть соседей, от шести до шестидесяти лет, койки готовы были сомкнуться над вами, как разрезанная рыба. Было смотровое окошко, нельзя выходить, напротив лиц, если лечь головой к стенке, в самом центре палаты, некие врата, вход в амвон, с двумя створками, там ванная, стулья, горшки и сбоку — унитаз. Дальше дверь с замком и щелью, на улицу.
Мальчик читал книжку по слогам, З. Чарушин, про Томку, возле меня был старик Архангельский седой и кудрявый, с плачущим и надтреснутым голоском, в углу — совершенно седой капитан шкипер, в тельняшке, у всех нездоровый цвет лица. Архангельского подозревали в ней, мальчика и подростка Женю лечили от нее, у капитана был кровавый стул. Кругом Дизентерия! Это значит, ничего нельзя трогать, очень страшно, все разговоры о говне, тараканы ночью бегают по глазам. Днем из окна видны деревья, березки и елочки, вечером лампа (горит один из двух шаров) помрачает улицу, а ночью, как будто ты ниже уровня моря, смотришь на дальние огни соседних корпусов, детское блаженство охватывает тебя, и оно нарывает, когда мама приходит к мальчику Ярику и вся стоит в окне и говорит с ним по особенно доброму, это надрывает вам душу. Но я весь день пил закрепитель! У меня нет стула! Нет температуры! Меня окружают заразные! Они говорят мне: «Возможно, ты самый главный больной». Возможно, но я не виноват. Я обмотался полотенцем, и спрятался в одеяло, и прикорнул. Я просыпался, видел огни и снова засыпал облегченно. Утром я чуть не заплакал, а вечером — ярость! Я сел и написал записку: «…меня перебросили в дизентерийную палату, но я не виноват, поэтому принеси мне спрятанные крестовую отвертку и черную шпильку для волос». Я осознал, что сбежать легко, я вырву замок и сбегу. Но я подставлю все наши родственные и общественные связи! Меня выпустили. Пока. Сообщаю Вам некоторые детали, в нервном на меня смотрят как на чуму, и я грущу с улыбкой о соседях по палате. Дело в том, что я перестал дристать, а всех их, 30? 80? мужчин, заставили присесть. Почему мужчин? — Я ведь ходил в М, я ведь дяденька. Второе: прежде, чем я пришел домой, я обнаружил в дверях записку: всех контактных со мной звонить врачу N в Инфекцию. Вы знаете, как бродит Дизентерия? Я как раз пришел с дружком. За мной погоня, я неприкасаемый, ко мне не прибиваться Porca Madosca, пали!
До ужаса легкомысленно! Ветреникам пока!
11 февраля 1999
P.S. Вот так я не то чтобы переступил, но моя нога проскользнула на один шаг от брезгливости до омерзения. Сейчас то, что я сказал о друге, кажется мне несправедливостью. Мне хочется рассказать о нем без сведения счетов. Я хочу вернуться ко временам собирательства. Он брел по городу и пытался отдыхать в местах, где старые вывески и кирпичи домов еще не зажили.
Там была долбилка, и дворы казались как будто в водной пыли от поливки газонов, но только если бы эта пыль осела, старые казармы 1906 года, бурые кирпичи с плесенью, пусто по вечерам, но совсем не видно полыни, и тишина от железнодорожного полотна, нет, не узкоколейки, там было так тихо, хотя главная улица города, но это место было как из пробки, в нем не было эха, и, вероятно, это поршневые насосы и отбойные молотки вместе со своей колотилкой подняли его, это место промежуточное между мерзостью запустения и зоной отдыха, объявленной местом райского сна. Однажды мы нашли старое красное кресло на трех ногах и стол, поставив рядом пустую бутылку белого сухого, что дало повод нам думать об осени, об оседлом времени, а был февраль, и мы дышали в ночное небо и пытались ловить снежинку ртом, мы признались, что понимаем друг друга. Несколько раз доверял он мне себя, каждый раз давая новую вещь, в результате у меня выросла пирамида признаний. Странно, что он говорил мне свои секреты после того, как подставлял меня в моих. Я терпеливо выслушивал их и даже пытался вразумлять. Во времена собирательства он говорил о поползновениях, не по-пластунски, конечно, а о почти растительном существовании, вернее, о травоядном, ослином. Он таскал за собой ее, она сопровождала его, как бы переводя через улицы, и он с детской резвостью, всякий раз неожиданной и коробящей, поднимал с земли палочки, гвозди, как будто он слепо верил в них, предъявляя. Со стороны это могло даже растрогать, позабавить, но ее это доводило до слез, тогда он бросался ее утешать потешно, он заваливался, пока она заливалась, пока стучало обиженное сердце. Он не хотел обманывать ее, но влагал ложь в уста, не отпускал ее, будто ему были необходимы две матери, которых он водил бы на поводке своей повадки. Действительно, прошлые люди находили его пропащим и, так сказать, жженым, друзья покинули его, вернее, он отвернулся от них. Его все уважали, надсмехаясь над ним, а она любила его. Однажды мы вчетвером лежали на земле с чуть зализанной травкой и смотрели в небо, а перед этим глядели на тень от палки, я думал, вот идиллия, мы все лежим от слишком яркого солнца, как будто это возможно, будто я и Янус вместе можем вот так идти по аллее, тогда как они за рядом кустарника могут прятаться и бегать друг от друга, а мы идем так доверчиво, ровно как слепые котята, и во мне гимнаст вновь перебрасывает гири и поигрывает мускулами. Но вот она подпрыгнула, а лежать было холодно, возвышаясь над нами перпендикулярно, и мы были более мелкими, чем ее тень. Она закричала: до чего вы бесчувственные, вы думаете, мне нравится так вот лежать, и стала часто плакать. Слезы ее всегда нас трогали. Однажды она, вся в красном и черном и в соломенной шляпе с лицом в тени, как будто недосягаемой лампы, она убирала лицо, всхлипывая, но как бы держа его, рыдала. Это было время так называемой обезьяньей покорности и притворства, которые потом сменились днями гнева, и после было adieu chimeres, et christmass time.
Я впервые увидел его в рыданиях, это было так дико, что я даже не понял и думал, что он хохочет, обычно скулы его сжимали лицо, а глаза были слегка навыкате, теперь же волосы его, собранные в хвост, рассыпались, глаза налились белизной, а скулы тоже ослабли, как при полной мышечной атрофии, как простуда, как простофиля, все это шевелилось и мямлило, пускало слюну, причем голова у него была большая, все это было похоже на рыбу, издыхающую от водянки, я не верил всему этому и попытался с бесполезной строгостью и даже жестокостью его приструнить и поднять на восьмой этаж, но он все время был изворотлив, боясь, что мы бросим его, и останавливался, говоря: «я не хочу! Куда вы ведете меня?» Действительно, мы вели его, с комической силой, нам было неудобно и стыдно. Увещевания. Почти за маму за папу. Хотелось смеяться, поэтому в борьбе голос мой прерывался. Все-таки мы согласились: мы поднимемся и там с тобой посидим, все вместе. Мы его покормили, поставили музыку, и что же, он уснул, даже запер за нами, или мы прокрались и оставили квартиру открытой? Потом, сидя на поребрике, на клумбе, пили пиво «Золото скифов», когда чернота газонов начинала проступать, а солнце уже скрылось за домами, но мы догнали его на коммерческом автобусе, и по мучному асфальту, в мягких сумерках бежал нам навстречу долговязый в вытертых джинсах, совершенно заплатанный, головастый Дэн, квазимодо и дон хуан раскосый, и шлепал сандалиями, бежал, разгоняя и роняя велосипед.
Вот вам свидетельство четырех бессонных ночей и алкоголя днем. Вот Вам лицо ужаса идиота.
Мне кажется, если Вы уже дошли до этого места, читатель, то, наверное, меня ждет попрек: а как же люди в концлагерях, люди, которые дали вам хлеб и сами умерли. Тогда я спрошу вас: почему разрушили монумент в Трептов-парке? Почему на городском монументе славы все время был комсомольский патруль? И глубоко различны чувства к павшим и падшим, а дети боятся некрологов в углу газет. Мне казалось, что от меня требуют слишком большой жертвы: оставь домашних твоих, те, кто будут на кровле или в дому, да уйдут в горы, меня пугало, и я не понимал слов Христа: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Мы иногда находим булавочную головку, но покойники присутствуют, и надо посетить их могилы.
Слезы другого вызывают удушье, жалость и ярость, потому что они направлены в себя, они пускают корни, и он хочет вытолкнуть его из себя, но никогда им не разъединиться, есть только Nach Osten und Nach Westen, На Запад! плаката сорок третьего года. По-настоящему пожалеть может только посторонний, третий, потому что он в силах разделить чувства, почувствовать их по очереди.
Мы уже давно зашли за брезгливость и омерзение. Стрем нарастает, мы в области подлинного стыда. Если жить без зацепки, во птичьем грехе? Помешательство при попустительстве, гадание по внутренностям, по полетам птиц, по тому, как вздрогнет животное под ножом ветеринара, при местной анестезии, при полной аскезе. Надо совершать поступки, последовательно, а не повинуясь, тогда можно повернуть мысли в затылок и не подпускать их, прижигая каждый куст, каждый вздох. Тогда силы отступят, и мы правильно состроим наши тела.
5.
Вот две запомнившиеся мне телепередачи, о которых говорено уже выше, в рассуждении о Третьем человеке. В первой поведано нам о корпускулах радости, таящихся и дробящихся в циркуляции крови, восходящие из которой животные духи сообщают сходное движение мозгу. Новые впечатления, новые имена сами собой возникают в голове. Это имена новых, еще не зачатых детей, эта кровь, что может быть отдана донорской жертвой для новой жизни. Это передача о ловком человеческом теле, о теле спортсмена и о его душе.
РУЙ КОШТА, или РУКА, УКАЗУЮЩАЯ БЕРЕГ
Когда мы наблюдаем за фигуркой Руя Кошты, ее перемещениями поперек телеэкрана, ее остановками, совершаемыми ею пассами, мы подпадаем под впечатление, что настоящий Кошта, превосходящий свое изображение в десятки раз, может есть, и пить, и умеет разговаривать, и даже то, что на него показывают на улице пальцем, когда узнают, — не более, чем совпадение.
Мы не будем вторгаться в частную жизнь мальчика, который бегает по печальным тропинкам тайного леса, также как нас не интересуют ни его цыганские предки, ни количество пыли и табака, которое разжевали их железные зубы на пути от одной деревни к другой после землетрясения 1755 года.
Тайная жизнь телезвезды влечет к себе и манит, нам чудятся комнаты, полные порока, где нам хочется пересчитать все звезды на любимом теле, либо кельи аскета, святого, каждое кровяное тельце которого будет поглощено вожделеющей толпой, будет принято как помазание. На самом деле жизнь героя скучна, и нам кажется, что она повторяет нашу один в один.
Во время кризиса перепроизводства такие продукты, как пшеница, молоко, мясо подвергаются уничтожению, даже если в стране царит голод. Возможно, будет гнить и кожа футбольных мячей, и мухи будут блестеть в язвах своими зелеными туловищами, и только их личинки будут слышать мерный стук ударов оземь, нежный треск лопающихся перепонок.
В век машин, когда и швее трудно уколоть палец, каждый игрок, выходящий в поле, пытается еще раз воспроизвести и повторить одно и то же движение; и если игроков расставить на плоскости, мы получим сумму всех возможных движений, представленных в форме нервного тика. Уклончивое воспоминание, медлительное шествие Кошты, напротив, заставляет нас думать о тех временах, когда чистили спину быку и давали сена ослу, когда лошади медленно пили воду, когда день начинался криком петуха.
Когда Руй Кошта начинает свой бег вдоль центральной линии поля, недвусмысленно обнаруживая четыре стороны света или розу ветров, кажется, что Господне Око отдыхает на нем, а над его головой летит голубица. Кровь обегает сосуды за 26 секунд, Дух вездесущ, в отличие от них Руй Кошта — всего лишь обманщик, он начинает двоиться, как картинка в телевизорах пятидесятых годов.
Некоторые считают, что центром мирового и, так сказать, годичного футбольного круга является скрытый пас, позволяющий оценить наклон центральной оси матча, подобно отклонению пламени спички. Говорят, что если и сейчас приложить ухо к футбольному полю, то можно услышать свист косы.
На самом деле в форме скрытого паса нам предстает видимость, или оптический обман. Руй Кошта здесь подобен фокуснику, у которого яблоко превращается в платок, платок в кролика, а кролик исчезает в шляпе. Костюм фокусника устроен по принципу сообщающихся сосудов. Под сердцем, в жилетном кармане — часы на цепочке. Это воображаемое место всех превращений: там курица превращается в рака, лев в вола, М в Ж, а обезьяна в крокодила.
Прекрасно устроен глаз: в нем есть сетчатка, радужка и роговица, есть в нем и зрительная мышца. Ужасна слепота.
Когда мяч отделяется от ноги Кошты, для вратаря наступает временное ослепление, вроде солнечного затмения, и тогда он слышит смех богов. Говорят, что Руй Кошта нанес солнечный удар. Словно это не мяч попадает в ворота, а кто-то сетью ночью ловит в пруду луну.
Говорят, что он учился играть по полетам птиц. Луч света не проникает в ту точку воздуха, на которую Руй Кошта ему укажет. Недаром его зовут Мануэль.
Говорят также, что когда-то у него был брат. По слухам, в братьях Руя Кошты ходил сам архангел Гавриил.
Руй Кошта может споткнуться, обронить мяч, оставить его позади, тогда он подбирает его невидимым хвостом. Те, кто хотели видеть поражение Флоренции, знали, что для этого нужны три вещи: чтобы нос Тольдо превратился в розу, чтобы Ахиллес обогнал Батистуту и чтобы Рую Коште наступили на хвост.
6.
А вот и телепередача вторая. Это программа о капсуле с ядом, приняв который, первое время еще будешь грезить о том свете и забывать жизнь. Безболезненная капсула, которую легко раскусить. В конце трансляции растворяется небесное окошко и кто-то манит тебя оттуда указательным пальцем, насквозь просвечивая вещи прозрачным свечением. Над вещами, как огоньки, загораются имена, в них еще бегает кровь, со всеми корпускулами радости, которые переливаются в чередовании гласных звуков. Это Господин Азбука манит тебя, и ты забываешь первые буквы имен, а потом и все слова. Окошко тихо затворяется. О возобновлении трансляций мы сообщим дополнительно.
ОСТРОВА ЗРЕЛИЩ
Если бы телевидение могло показать нам жизнь потустороннего мира! Сегодня, мне кажется, оно приблизилось к этому. Пока оно способно показать лишь одну Америку, но сквозь нее уже начинает просвечивать тот свет. Ведь когда кто-то умирает, говорят о нем, что он уехал в Америку. А Америка — это прежде всего острова зрелищ.
На экране нам видится огромное колесо обозрения, при переключении программ мы видим каждый раз новую его часть, новую часть континента. Оно как будто останавливается во взгляде, как будто все время замедляет ход.
Моя комната легко освещается сквозным сочащимся светом телевизора. Излучаемые образы, как при параллельном переносе, заселяют всю комнату. Фигурка Дон-Кихота, читающего книгу, пока недвижима, но Самсон, похоже, устал держать раскрытой пасть льва и сейчас отпустит руки. Пепельница-сфинкс начинает курить. Гимнастка, в руке которой замер белый фарфоровый мяч, отбрасывает на стену свою тень — и она приобретает форму распятия.
На вещах осталось столько отпечатков пальцев, они чуть-чуть поблескивают, как подточенный карандаш. Сколько движений, балансирующих, как на канате, сколько рассечений воздуха, совершенных когда-то, сотрясают воздух. В скрипе дверей, в топотанье ходиков нам чудятся покойники. Телевизор скуп, в нем можно увидеть меньше, чем в отражении от собственного ногтя.
Но мы прильнули к экрану, мы в него впились, или он впился в нас, подчиняя своей властной логике. Мы надеемся обрести своего потерянного близнеца-брата, но он предстает нам в образе чернокожего негра, вытягивающего вперед свои розовые ладони. Мы хотим слиться с ним, совпасть во всем, стирая печать своих собственных черт, мы хотим быть им, атлетом, героем. Но мы всегда отстаем от него на шаг. Подобен красивому животному он на беговой дорожке, мускулистой тенью движется он на ринге, стучит круглым мячом о площадку. Он повторяет нашу жизнь, под звуки говорящего диктора, пытающегося нас отвлечь от немого созерцания. Мы хотим узнать себя в этом негре, но не можем узнать.
Сквозь фигурку пляшущего негра начинает мигать маленький человечек, нервный, точно стеклянный. Он проникает в нас, он вылетает, как птичка, и вновь возвращается к нам через хрусталик. Он словно кивает нам головой, подает приветный знак.
Мы все хотим знать о смерти и потому обращаемся к телевидению. Но по телевидению нам показывают одну лишь Америку. А Америка победила смерть. О ней не говорят, ее не показывают, ее забывают, о ней не вспоминают. Смерть изгнана из Америки. Покойника там одевают в дорогой костюм и усаживают за стол, и он говорит всем своим видом: смерти нет.
И, словно намек на это, нам показывают вместо смерти зрелище казни. Мы видим человека, приговоренного к электрическому стулу. Он движется как-то нездешне, его часы сочтены, и мы присоединяемся к тому, кто считает. Мы видим черные тела шахидок в креслах Норд-Оста, похожие на мешки, повторенные многократно. Мы видим многочасовые похороны азербайджанского царя. Мы видим куски человечьего мяса, над которым глумится толпа, оскверняющая трупы американцев. Телевизор приучил нас к кормлению, мы понарошку съедаем реальные трупы событий.
Изредка мы встречаем на улицах тех, кто когда-то попал в телевизор: популярного телеведущего, министра, певца. Мы взираем на них как на выходцев с того света, нас поражает их плотскость, их вид в натуральную величину.
Кажется, что телевидение показывает нам некое протяженное многообразие, некое тело, данное глазу в ряду мгновенных вспышек. И, данное раз, оно становится нашим, без него уже нельзя. Таким образом, мы едем в Америку в своем зрении.
Вот почему так трудно засыпать в детстве без «спят усталые игрушки». Вот почему так пугают пронзительные гудки и немигающая надпись «не забудьте выключить телевизор».
Пока мы в поле зрения ящика-соглядатая, то забываем о смерти.
Есть мало картин, заставляющих дрожать от радости сердце, картин, где умещается вся Америка, где перед нами ее не раскладывают по частям, как карты. И мы готовы забыть обо всем, онеметь, когда бесконечно выплывают на экран дымы Манхэттена в ослепительных солнечных лучах, когда две фигурки белых самолетов атакуют две высокие башни.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Празднование нового года в Городе Затон
(восстановлено по рукописи)
Всем и всем, кого не знаю
1.
Едут машины и падает фары
свет словно круг отступил близорукий
будем с тобою совсем слепошарыми
в паузах длить расстоянье певуче
жолт светофор нака стопарь ему
в лампе накаливанья сделалось мутно
ходим с тобою Пава мы парами
меряем землю глядим поминутно
на циферблаты часов и миркуем
сколько бы выгадать время дремучее
быстро сучит ногами поджарыми
точно ужалено змеею гремучею
небо грозит нам небесными карами
место Луны заступает Меркурий
Речь здесь идет о том, как два бесплотные духа, ангел души человека и ангел его смерти, сопровождают движение этого человека по улицам города, они ведут его, потому как он близорук. Духи эти — землемеры, они меряют своими шагами расстояние и пытаются обмануть время. Но время не обманешь, его можно только убить. И вот два духа убивают время, они миркуют, обдумывают, к чему же это приведет. Они перемещают планету Меркурий на место Луны и отменяют силу тяготения. Человек же ищет свою Паву, свою возлюбленную, и своего двойника. Найдет ли?
2.
вот и для дуче смертная казнь
и казначея ведут на фонарь
только не надо ногами болтать
ноги моллюска от языка
не отличишь лишь раздвоить
можешь язык свой сам развяжись
если повесился вот твоя жизнь
только священну корову доить
черный язык будешь яды глотать
лишь для здоровья поди покемарь
вместе с тобою не будем гадать
будем загадывать и исполнять
лишь нажимая на кнопку бекар
мы сэкономили ровно полдня
В это время на всем земном протяжении намечаются катаклизмы. Народ убивает своих вождей и отменяет деньги. Затмение солнца Меркурием предвещает беды. Многие хотят покончить с собой, то есть повеситься, так что их язык будет свисать, как нога моллюска. Посмертно форма человеческого тела изменяется. Но наш близорукий герой, видимо, забывает повеситься, он открывает свое предназначение: доить священную корову, получать от нее небесное молоко, дарующее посмертную жизнь. Он становится неуязвим для ядов, они лишь укрепляют его здоровье. Бесплотные духи помогают ему. Он больше не гадает на сходстве, пытаясь найти свою возлюбленную, он загадывает желания и исполняет их.
3.
вы видели воздушную Казань
что бьется жилкой у тебя под шеей
и синим днем она косеет
а по ночам завязывает глаза
вы видели сожженную Москву
ее тела под острым пламенем тупеют
и шрам ее на воздухе тускнеет
в печеную спекается смокву
священников топили в чермном море
но до сих пор его свинцовый крест
католику сдавил височны доли
покуда ядрышко раскусывает клест
и ты себе выщипываешь брови
танцуя в воздухе подобно караморе
Герой созерцает два города, земной и небесный. Он видит эти города, как будто сквозь кожу спящего существа. Первый город называется Казанью, он воздушным огнем сжигает Москву и делает из нее печеный плод для спящего существа. Тело этого существа, очевидно, имеет бесконечную протяженность. Пока же оно дремлет, герой вспоминает о прошлых победах, о том, как тела священников топят в море. Но верующий герой, носящий свинцовый крестик, ощущает головную боль при купании в море, это души священников затонувшего города виснут на его крестике. Он разгадывает эту загадку, подобно тому, как птичка раскусывает зерно ореха. Он созерцает свою возлюбленную, танцующую в воздухе подобно насекомому, похожему на большого комара, которого в детстве мы называли «маляриной».
4.
во время встречи с господином Азбукой
я был смирен покорностью ослиной
и плакал я слезоточивым газом
как смуглый принц из улиц Палестины
ноздря дрожит и то что было алгеброй
то мулине ты вышиваешь по муслину
то носит одеяньем герцог Мальборо
ты сонной мухой бьешься в паутину
и я тогда играю кадыком
и я не вспоминаю ни о ком
чтобы теперь не беспокоясь покумекать
о том как сам себя я обыграл
о том как был в фуражке без герба
а ты навстречу мне скакал Казбеком
Герой встречается с Господином Азбукой, который отдает ему ключи от небесного алфавита имен, напоминает герою, что он — смуглый палестинский принц. В это время его возлюбленная готовит ему одеяние, прошитое иголкою чисел. На нем знаки азбуки превращаются в алгебраические знаки, он получает ключи от времени и обретает способность преодолевать расстояния. Горец, скачущий на пачке папирос «Казбек», — вот образ нашего героя. Но его возлюбленная все еще смертна. Она бьется в паутине, которую ткет. Она — мойра памяти.
5.
ты белыми однажды так шахнул
на ниточке зубной повиснул ферзь
и мне почудилось ты снова здесь
и мне навстречу ты шагнул
ты думал что меня ты обманул
что я покачиваюсь будто бы не трезв
а сам стоял под боем слишком резв
и лезвие уж в пену обмакнул
и ты не можешь прекратить бритье
хотя подразумеваешь только стрижку
и ты не унимаешь колотье
в боку покуда не получишь вышку
она взмывает к лунному нулю
мой взгляд прорезался мнимо тебя кольну
Герой играет в шахматы со своим соперником, отсутствующим и появляющимся, когда ему вздумается. Он притворяется пьяным, но потом переходит в наступление. Поймав появившегося соперника, третьего человека, за волосы, он принуждает его совершить над ним обряд инициации, через бритье. Соперник приговорен к смертной казни, ловкий ход мнимого числа делает соперника видимым.
6.
и ты со мною покуда дремлет Каспий
но этот сон бездетный перерви
и над тобой долго будет кашлять
больной в чьих волосах полно хвои
ты бодрствуешь ты говоришь пока спи
пока в окне какой-то пруд рябит
глаза не вылезают из орбит
над спящею царевной златовлаской
ты вновь сидишь в своей высокой башне
и шаг на повороте винтовой
по лестнице не разобьешься насмерть
и ты опять киваешь головой
и обвиваешься как некий сонный аспид
ручной влюбленный с тонкую плюсной
Герой находится на берегу Каспийского моря и думает о своей возлюбленной, которую он сравнивает с царевной Златовлаской. Она заперта в высокой башне, подняться к ней значит рисковать разбиться насмерть. Он думает о нерожденных детях. Его собеседник — присмиревший третий человек, который превращен в сонную змейку, обвивающуюся вокруг ноги героя.
7.
барашек нам проблеял беа-беа
во рту ты имя прячешь точно камень
и не добиться от тебя обиняками
того как черным волос сделал белый
вот череп громыхает медяками
вот слепота замазывает бельма
и на макушке задыхается бубенчик
так сотрясашь воздух тумаками
и ты воспоминаешь: гутен абенд
пока под пенье засыпает птенчик
осел недвижимо без понуканья
бредет и мы с тобою покупаем
за золото слова Мария, Аве
и равенство мы празднуем раздельно
К герою подходит барашек. Мы узнаем имя возлюбленной, оно состоит из двух первых букв алфавита А, Б, произнесенных наоборот. На самом деле это сокращение от слова Беатриче. Герой думает о смерти, гремящей шутовскими бубенцами, разгневанный, он потрясает воздух ударами кулаков, но успокаивается с пением птицы, усыпляющей своего птенца. Наступает вечер. Он пытается определить уравнение обмена между смертью, слепотой человека и молитвой. Он пытается намеками выяснить тайну превращения белого волоса в черный, о котором говорил Христос. Он находит это уравнение, но пока не может найти свою возлюбленную.
8.
итак учитель танцев раз два трис
зачем передо мною цедишь пени?
уж в благородных институт девиц
ее мы отдали с младенческой купели
загадан был заранее жених
в руках ее задушенно шипели
две змейки белые и черный мних
полог благословил ее постели
ее мы точно яблоню привили
от бешенства и содрогалась ртуть
на градуснике но температура
была нормальной и зубов не рвут
ее прозванье аббревиатура
ее мужчины оббегали за три мили
Что же это за возлюбленная? Судя по всему, это дикое существо, в колыбели она задушила двух змей. С детства позаботились о том, чтобы она избавилась от смертельных болезней, ей ставили прививки. Она была страшна после этого. Ее прозвищем было — чередование первых букв алфавита, ее тайное имя таким образом утаили.
9.
сегодня снова ходишь ты с мамашей
и напеваешь все себе под нос
не отдираешь ты с лица корост
и отзываешься на имя Глаша
а как тебя зовут на самом деле
не знаю я ты родился в апреле
я вспомню год и деньги и число
сегодня будешь ты под новым платьем
ходить как солнца столб и причитать нам
и волосы завязывать узлом
ты опрокинутая мною Терпсихора
жевать плоды все из папье-маше
себя не помнить ради малышей
ты будешь узнан голосом из хора
Герой продолжает думать о своей возлюбленной. Она пока еще больна, но герой вспоминает дату ее рождения, он готовится к встрече с ней, она будет прекрасна, как солнечный столб. Она Терпсихора, уронив ее на землю, он забывает себя ради детей, хор чьих голосов ему слышен. Это те самые дети, которые снились возлюбленной, сидевшей в башне.
10.
кто ночь проводит в бденье над оружием
тот сердцем носит мешок кожистый
он путешествует по медленной окружности
он точно небо рассекает ножиком
в мешке гремят железные монеты
часы пересыпают порошок
покуда есть знакомые приметы
и петелька повыше на вершок
ты в стороне пока стоишь неузнанный
ты засыпаешь ты влюблен без памяти
своей рукой ты остановишь маятник
и вновь качать начнешь его без устали
и он сомкнется точно колыбель
послышится что тот же голос пел
Герой слышит голос из хора, он готовится разрезать небо ножиком, пока протяженное существо спит. Герой хочет осуществить операцию на сердце спящего существа, в котором находятся ходики времени. Герой пока готовится к этой операции, меж тем как за его голову уже назначена цена.
11.
Одной рукой ты вынул дальний ящик
Бумаги там и пыль на острова
Свезли всю хунту только голова
Осталась оказалась говорящей
Она как будто плавала в котле
Ругалась и плевалась кипятком
Раздавленная чьим-то башмаком
Она не помнила в какой была петле
Слюной и желчью пропитался кляп —
Язык не поворачивался никак
И волосы рассохлись стали пеплом
Когда бы что-то склеилось срослось
Большая рыба проплыла лосось
Без рук без ног глава осталась в пекле
Но нет, произошла подмена, вместо героя был казнен дуче из второго сонета, всю его хунту отправили на каторжные работы. Голова дуче жива, ее отправляют в ад. Она не помнит, что была на плахе. Сходство, лицо возлюбленной героя, а вместе тем и распавшиеся части мира склеились, срослись. Проплывает небесная рыба — лосось.
12.
Ты братец чорт и сам того не знаешь
В ответ на это кукиш не покажешь
Ты ловишь волны и в пределе каждый
Ты кляп во рту разматываешь в знамя
Мы смерти начали колесованье
Все против часовой она была упряма
Ее скелетик слева и направо
Мы вывернули тайное голосованье
Знак подан был и узнана рука
Машина избегает кувырка
И косточки все скормлены собакам
Когда же Смерть Вторая умерла
Мы на земле свои покончили дела
Осталась говорящая макака
Провернув операцию с мнимой смертью головы вождя, герой и его двойник приступают к операции на сердце спящего существа. Из ходиков времени они вынимают скелетик смерти и искривляют его. Таким образом, близорукий герой избегает смерти под колесами машины, которая угрожает ему в первом сонете. Завершив операцию «смерть смерти», скормив все косточки смерти собакам и отменив Смерть вторую и страшный суд, герой, его двойник и возлюбленная покидают землю, на которой остаются только три существа.
13.
Она нашла очки и бритву и часы
С пустыми стеклами и в зеркальце гляделась
Ей что-то вспомнилось на месте не сиделось
Она пошла и встала на весы
Больничные и гирьками бренчала
В ней нечто человеческое мнилось
А птичка все в окно стучала
Пока она себе беременною снилась
Стучать устала стала птичка петь
Сама собою форточка открылась
Пришла собака стала лапы греть
Поскуливая «я давно не мылась»
Они втроем согласие нашли
И позабыли пока дни прошли
Это говорящая макака, беременная новым человечеством, которая запирается в своей комнате и находит непонятные ей человеческие предметы. Что происходит за окнами этой комнатки? Там где-то бродят собака и летает птичка. Таков теперь весь мир, и он снится спящему существу.
14.
А с нами что? Мы пересели на Луну
То был один автобус запоздалый
И я теперь тебя не обману
Что все часы от нас с тобой отстали
И мы парили шагом ровным мерным
Неистребимым пара голубей
Что на кольце несли с собой консервы
Они гремели в звездной глубине
На корабле в Америку мы плыли
По тонкой речке под названьем Цна
И мы гудели как автомобили
Что у любви не названа цена
И ожили все лунные моря
Но их сковала наша пятерня
Герой и его возлюбленная отправляются в путешествие по перестроенному космосу, на автобусе под названием «Луна». Они плывут в Америку, живые плывут на тот свет, воссоединяя его с этим светом.
15.
Я вижу вновь семью свидетелей Еговы
На фотографии сороковых годов
Опять перед моим лицом пунцовым
Сырая тень ложится от домов
Два колебанья в области височной
Два близнеца свои сомкнули лбы
Как поцелуй и падает луч солнца
На зубы равной белизны
Не пропадает образ не рябит
И не двоится ибо настоящий
Ты на меня шарами не вращай
Окошко в школе сторожа горит
Лампада теплится в окне у деды Яши
И деда Вена снова ждет трамвай
Близорукий герой обретает зрение и рассматривает фотографию сороковых годов, на котором изображена секта свидетелей Еговы. Все лица на фотокарточке очень схожи. Они подобны лицам близнецов, ангела души и ангела смерти, о которых речь шла в первом сонете. Восстановив в памяти эти лица, близорукий герой словно видит, что во сне, что снится спящему небесному существу, восстанавливается порядок, люди оживают и начинают жить по-прежнему, то есть припеваючи.
16. (хвост)
С тобой туда мы первыми прибудем
Ан нет все будут вовремя зато
Мы каждому тогда прибавим рупь
Чтоб выпили за город наш Затон
Нам зорю крикнет петушок жемчужный
И Сокол Гор навстречу нам взмахнет
Как будто белый в небе самолет
Он спустится заморский и замужний
С собою два светильника растет
И видно выплыл Бердск над Искитимом
Москва и Питер как с вдовой вдовец
Пусть Украиной входят во дворец
На площадь Ангелов тогда твоим Витимом
Ты назовешь меня и будет все и вся
Живого мысленно и в яблоках гуся
Мы будем есть Ирина и Алиса
А дальше сон задернута кулиса.
Автобус прибывает в город Затон, на вновь выстроенную площадь Ангелов (или же площадь Энгельса). С небес спускается Сокол Гор. Город Затон — это затонувший некогда город, который объединит в себе все погибшие города. В день празднования Нового года и проснется спящее существо. Оно обнаружит значительные перемены и удивится им. После чего уставшие герои смогут отдохнуть.
23 декабря 1 г. по В.Х. (то есть по Вознесению Христову).
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Третий человек
Окончен траур ногтей. Тонкими изогнутыми, как месяц, ножницами, я их обстриг. Подушечки пальцев остались желтыми, от «Примы». Сами пальцы зудят от перебирания игральных карт и денежных знаков. Два часа как я сошел с поезда. Я наглотался дыма. Я словно оглох, знакомые приметы подступают как бы издалека. В ванной перед зеркалом земля продолжает качаться. От своего лица я тоже несколько поотвык. Под маленьким обмылком подбородка вскочила шишка — кадык. Глаза — щелочками над перинами щек. Лобная кость, выпуклая, надувная, сидит на месте тяжело. Клонит в сон. Предметы вокруг готовы упасть, стол, стул, кровать. Они как будто бы ходят по моим глазам, оставляя свои отпечатки. Сейчас светло, а ночью они ползают на коленках по комнате, смеясь надо мной, когда я плаваю в кровати по черному морю квартиры. На кухне тихо. В окне тугой, как узел, пейзаж. Река с трех сторон огибает полуостров, на котором и расположился Затон. Виднеется пляж. Перед мостом башня с остановившимися часами. Солнца нет. В середине реки проплывает кораблик с трубой. Он гудит долго, как будто приближаются похороны третьего человека, гомика, я давно уж его не видел, с женскими часами на правой руке.
Слуховые окна затворив, покрывалом укрывшись, ты спишь, но поставил будильник на утро. Снится тебе, что кто-то загадал наперед каждый твой день, все обставил так, что тебе кажется новым и цветок на окне, и прохожий, и птица, и каждый автомобиль, его гул за углом, что сливается с другим, голубиным гулом. Ты заранее свыкнулся с этим новым днем, и тебе выдается во сне фамилия Новиков, чтобы не забывал деталей того, что возникло лишь мельком. Ты садишься в поезд, он, этот кто-то, объявляет остановки, подмигивает тебе, изображая соседей твоих по купе, забывая приклеить то ухо, то нос, выстраивает мост на ходу. И если ты прищуришься, то краем глаза увидишь, что эти виды гор, поля, реки — лишь отпечатки, бросаемые чьим-то неверным зеркалом твоему зрачку. Но это не воспоминание, не дежа вю, не разгадка, это условие продолжения. Будильник звонит, он как будто бы встроен в твое тело, он расслаивает клубы сна, что створаживаются в новые дни, похожие на прежние, все как один, и ты забываешь и не можешь вспомнить ни третьего человека, гадающего по твоим ладоням, с которым ты играешь в прятки и считаешь до десяти, ни существо, созерцающее тебя и все, тебе до сих пор неизвестное, но, казалось, знакомое, со слов других.
Все поглядывает на свои маленькие часы, все поглядывает. А они на руке у него пляшут как живые: то пульс их участится, то в обратную сторону бегут. Сломались, жалко! Голова начинает кружиться у третьего человека, вот-вот в обморок упадет. Все мерещится ему встреча с Томилиным, будто Томилин на жизнь его гадает, булавки в восковую куколку втыкает. А то позовет к себе, манит, так что третий человек, сам того не замечая, потянется в отдаленный район, где Томилин спрятался. Хуже всего, когда при этом Новиков и О. Фролов ищут своего кореша, а там глина с могильной землей из-под асфальта выступает, они бредут, пытаясь угадать в одинаковых домах нужный с одинаковыми портретами здешнего дьявола расклеенными. Новиков покупает гвоздики и ставит их в пластиковой бутылке у киоска, где фотографии покойников в округлых рамках. Как два виска в груди тяни-толкая, бьются в двери О. Фролов и Новиков, но потом они расстаются, когда Новиков понимает, что О. Фролову нужна водка и полтина. Они расходятся ровным мерным шагом, как будто в шествии. О. Фролов находит своего кореша, а Новиков делает себе чорный язык, как у диких племен, и черти готовы приветствовать его, посылая ему навстречу старушку на костылях, у которой он спрашивает про потерянные часы, но она только лепечет в ответ. Затем черти посылают ему навстречу Николая с головой обезьяны, который показывает ему афганский крестик, на котором Христос прибит без гвоздей.
Новиков командует дивизией карликов-инвалидов, у которых некоторых нет рук и ног, а у одного вообще только голова остается. Новиков раздает купленные лекарства. Новиков удаляется от Томилина, от могильной земли, от одинаковых домов, от портретов. Люди дают ему кофе и пиво. Он сидит в «Макдональдсе» с клоуном на скамейке, назначая мысленно новые встречи. На его глазах созидается город Авксом, небо становится прозрачным и испускает новые обновленные видимые лица. Новиков лечит мир и рассылает воздушную почту. В это время Томилин прячется, а О. Фролов уже спит.
Огнивин, чуть горбатенький, но высокий человек, черноглазый, с голосом сухим, кашляющим, старческим, служит на чертовом колесе. Заводит его и медленно, медленно останавливает, так что у катающихся замирает сердце. Может оставить так и уйти покурить. Те, кто наверху, начинают сильно нервничать, некоторые падают, и тогда Огнивин собирает их косточки в мешок. Огнивин часто ковыряет в носу. Говорят, он знается с чертями, которые приходят к нему, взяв тела из морга, подменные, смуглые. Покатавшись с такими по небу на чертовом колесе, Новиков спустился идиотом. То ли они геенну огненную ему открыли, то ли небскую икону показали, так что он стал сосредоточенным созерцателем. Вылупится, бывало, на тебя и глаз не может оторвать, но все больше смотрит в одну точку, а слова забывает. Образы предметов сияют перед ним, соединяя этот и тот свет в одну отвлеченную грезу. И снится ему наяву, что падает весь мир, бесшумно, гладко, чуть-чуть запаздывая, с холодком, и от этого сжимается солнечное сплетение, а органы начинают медленно блуждать по телу, и так будет продолжаться до самой смерти, и даже после. Перед ним стоит Огнивин, подмигивает, посмеивается и сплевывает.
Сон притупляет память. После четырех кружек крепкого чая из пакетиков, выпитых в поезде, отправляешься в тамбур, где курят, и смотришь, как проступает в стекле твое отражение, пока сумерки жирнеют за окном и закрывают пейзаж, точно подушкой. Каморка шатается, меркнет огонек папиросы. Возвращаешься в купе осторожным шагом, чтобы не потревожить всеобщего сна. Вытянутые на полках тела белеют, слышно ровное дыхание. Ты как в сонном царстве, среди сонных мух. Ложишься на верхнюю полку и вспоминаешь, украденными у сна грезами, вспоминаешь чертово колесо, лето, виноград, укачивание, лица знакомых, которые склеиваются своим сходством в одну рожицу, одну и ту же. Днем спишь на жаркой постели, тупо, без снов.
Покойница тетя Галя довела меня до лестницы какого-то стационара, и там на втором этаже сделала под козырек. Я оказался под землей, не помню, как пересчитал все ступеньки.
Огромное поле с тусклым, но дневным светом открылось моему взору. Я увидел тоннели, депо и прочитал названия станций. Я увидел там большой тополь, прежде бывший у ресторана «Океан», напротив моего дома, вероятно, принесенный сюда ураганом. В ресторане под красной шторой можно было видеть ноги в чулках. Потом я увидел поэта Г. Айги, лежащего на спекшейся могильной земле.
Я Зингер и сгинер, змея и виноград. Я пою и гибну, я кормлю себя собственной кровью, пою себя собственным ядом, как лоза из долины, я спаиваю, паяю себя собственным молоком, хотя о собственности тут нет речи. Я мокну в молоке и становлюсь комом, хотя идет ли речь о становлении? Я отделяю, отдираю мои молоки, точно виноградины постылою постною рукой с прихотью цирюльника, ловящего вошь в волосах, и ко мне в живот заползает гадина, но идет ли речь о деньгах? Я холоднокровная рыба, немая плоская рыба, но я меняю кожу, как меняют имена. Меня реанимируют, всякий раз, когда я умираю. Я бросаю армию в мирное время, как бросают курить. Я пользуюсь корпией плоти, пришивая солдатам оторванные руки и ноги. Я корплю над квадратурой круга, я бесцельно трачу свои дни и годы, пытаясь укусить локоть, а вернее, откусить голову змеи и закричать. Я копил бы липкие, как пот, деньги, если бы знал, что гнид, которые поползут по моей одежде, которые принесут с собой новые болезни, не перечесть. Смерть, твой плод меня крепит. Однажды один египетский фараон попросил колдуна и мага отрубить голову человеку, а потом приставить ее на место и получил отказ.
Я смотрюсь в зеркало своих ладоней и вижу девственника, боящегося смерти. Ангел моей души спит, и потому я медлю с крещением. А, может быть, это я сплю, а мое имущество и дом мой отданы на разграбление третьего человека. Он приходит из готового склепа, снимать слепок с лица, наблюдать за ходом разрушения моего тела, он — это маета омовения мертвого тела. Он подкладывает обманные знаки, он помеха для памяти, он картежник, он шулер, он жид.
Что за третий человек, что за рожица его, в которую, словно результат слепого совокупления, сходятся лица, о которых и помнить забыл? Все это снится голому королю, и беременная, говорящая макака перед зеркалом, в которой мнится нечто человеческое, и лающая по вечерам собака, и поющая в голове птичка, и калеки на костылях, бредущие с пением по улицам снежным. Уголья бессонницы переворачивая, черт заставляет глядеться в них, как в потухшее звездное небо, но как забудешь его ангелов, сияющих в зените, как зимний иней, обращающих на землю свои воспаленные зеницы, чей расширяющийся посмертным зиянием зрак ловит в себе траурный зайчик черного затмения?
ТРЕТИЙ ЧЕЛОВЕК
И если был он человек, то «третий»,
и бесконечность его дурна,
как отпечаток пальцев на галете,
или как укол веретена.
и если он запечатлен в иконе,
человек-невидимка, альбинос,
то оказался он совсем без крови,
зиял бы и смердел дырявый нос.
он тенью стал бы, черным солнца зайцем,
зрачка затмением надменным
того, чья правая рука не знает,
что делает левая.
тогда он был забытой первой буквой,
гримасой азбучной и зеркалом в поту,
и никогда не разомкнули б губ мы,
поскольку хохот отдан животу.
его когда ты спрашиваешь имя,
он отвечает: «я король негров,
я запах жертвенного дыма,
я червь, я моль, изъевшая небо,
я тоже ангел души, но мнимый,
я кожа лягушачья, я число,
которое всегда уводит мимо,
я слово, что не складывает слог,
я сновидение последнее, пустое,
когда не узнаешь знакомых черт,
ты мое первое и ты мое второе,
и я уже не человек, но чорт.
свою мне кровь уже ты отдал в жертву,
и отражение, и тень свою, и тело
за то, что никогда не будешь мертвым,
за то, чтоб знать, что и время смертельно,
за то, чтоб краем глаза заглянуть, ослепнув,
в то существо, что проявляет сны
и на скелет, вновь вынутый из пекла,
наращивает плоть чудесной белизны.
ты обозрел небесные жилища,
в саду ты с гуриями пил и пел,
а в это время мне варилась пища,
и ты створаживался и кипел.
но ты решил об этом утаить,
и продал ты свой голос мне,
чтобы я смог спаять и опоить
читателя и утопить на дне.
и ты войдешь в печальный сонм существ,
что до конца не может умереть,
из своей жизни ты не до конца исчез,
я буду греться, будешь ты гореть».
10 октября 2004
Виктор Iванiв (Новосибирск) — поэт, прозаик. Родился в 1977 году в Новосибирске. Окончил Новосибирский государственный университет. Публиковался в журналах «Футурум АРТ», «Черновик», «Вавилон», «Стетоскоп», в сборнике «Время Ч» , в антологиях «Черным по белому», «Нестоличная литература». Вошел в шорт-лист премии им. Андрея Белого (2001). Обладатель Отметины имени Отца русского футуризма Давида Бурлюка (2003), ежегодно присуждаемой международной Академией Зауми (АЗ).