Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 2, 2005
САША УМНЫЙ
Так мы звали его в детстве. Он подволакивал ногу и шепелявил. Был тих и безответен, но на прозвище обижался, мог схватить камень и кинуть в голову. Раз в полгода мать отправляла его в психушку. Это называлось — «лечь на стационар». Оттуда он возвращался побитый и задумчивый.
Я ждал женщину на набережной, усеянной семечной шелухой. Мы познакомились по телефону. Я пил и скучал и от нечего делать набрал случайный номер. Мы договорились о встрече. Я не знал, как она выглядит, и поэтому напряженно вглядывался в лица, ловя отблеск такого же напряженного интереса.
Я не заметил, как подошел Саша Умный, подволакивая ногу и кривясь всем телом набок. Он нисколько не изменился. Как и десять лет назад, его можно было принять за пьяного. Он был рад встрече.
Саша Умный рассказал мне о том, как прожил год с молодой дэцэпэшницей, а потом она ушла к пузатому психу. Саша рассказывал мне это так, будто мы расстались позавчера, будто я лично знаю всех персонажей его шепелявой истории. Он горячился и размахивал руками. Люди, идущие мимо, наверняка думали, что он сильно пьян.
Он ушел, когда почувствовал, что мешает мне высматривать мою женщину. Я знал ее только по голосу. Из этого голоса — низковатого, пахнувшего простоквашей и веснушками — мне предстояло слепить ее всю, с головы до ног, с ключицами, запястьями, грудью и ложбинкой между лопаток, там, где застежка.
Я знал, что все, сказанное нами в этот вечер, будет ложью. Когда она все-таки пришла, мои губы сказали: ты точно такая, как я тебя представлял — и это было первой и самой страшной ложью.
Мы пили пиво, усевшись на скамейке спиной к площади, где грохотал передвижной цирк-аттракцион. Было ощущение, что мы на перроне железнодорожного вокзала. Мы перекрикивались через стену грохота.
Три часа спустя я посадил ее на автобус. Единственное, что я запомнил, — на ее ногтях были нарисованы полевые цветы, а спина и вправду вся усеяна веснушками. Я расстался с ней, как с сестрой, которую провожал далеко-далеко. Я сказал ей: береги себя — и поцеловал в волосы.
Я выпил теплой водки на пристани. Закуривая, я почувствовал, что за моей спиной кто-то стоит. Это был Саша Умный. Смотри, сказал он и показал рукой вверх. На крыше речного вокзала сидел белый голубь. Казалось, он вобрал в себя весь свет, который бы отпущен этому городу и этому дню. Саша Умный приплясывал от возбуждения. Это судьба, повторял он, судьба дает добро. Пена с его губ летела мне в лицо.
Подошла моя маршрутка. Трясясь на заднем сиденье, я отчетливо видел себя со стороны — немолодой человек в поисках маленького счастья, в костюме ценой в полторы зарплаты, с привычной ложью на губах и грустью на дне зрачков — и думал о том, что у каждого из нас на самом деле две души, и одна чуть короче другой, и вот мы припадаем на эту короткую душу при ходьбе.
ЧИКИ-ЧИКИ-РОК
И дело вовсе не в том, что ты — моя жена. Дело не в том, что такого-то числа такого-то месяца такого-то года мы венчались в храме блаженной Ксении Петербуржской (плыли свечи, горячий воск капал на пальцы, Димка Дягилев, спившийся годом позже, держал над моей головой бутафорскую корону, кагор был сладок и сразу ударил в голову, мой отец плакал и тер ладонью тяжелый седой загривок).
А скорее всего, дело именно в этом. И только в этом.
Сейчас я все расскажу.
Я знал одного дурака. Когда у тебя вот такая дыра в башке, только и остается, что следить пестро и стремительно ускользающую из-под ног землю. Я не в курсе, какое число сегодня, но я имею приверженность к точным датам.
Летит и не тает тополиный пух, и мы сидим на скамеечке возле драмтеатра и, слава Богу, едва знакомы. Костя Майков, сыграв роль связного, талантливо самоустранился.
Я говорю:
— Из всех художников я предпочитаю Хаима Сутина.
А ты смотришь на меня с такой сочувственной хитрецой. А Хаима Сутина я до этого видел в журнале «Огонек» — две репродукции и рецензия за невнятной подписью. Но летит тополиный пух, и на дворе девятнадцатое июля.
Через пару дней ты мне позвонила. Сказала, что нужна мужская рука. Надо спилить здоровый заматерелый терн в саду. Конечно, разведенные в стороны груди, плоский живот. Конечно, у меня ничего не получилось. Помню, сразу после я вышел на крыльцо садового домика и сунул голову в жестяную бочку с тепловатой растительной водой.
И тем не менее, копируя судьбу с ее дурными манерами, ты позвонила снова.
Я подтер на кухне липкую пивную лужу, застелил постель чистой простыней с вышитыми цветами и сказал своему коту: «Тиша, ша».
Вместо постели мы почему-то очутились на набережной. Я купил себе бутылку какой-то сладкой дряни, а тебе — большой стакан сопревшей земляники. Оказалось, ты держала меня за знатного поэта — ха! — и давно хотела показать мне свои стихи. К сожалению, сладкая двадцатичетырехградусная дрянь сделала свое дело чересчур быстро. Я не запомнил ничего, кроме отдельных разорванных строчек — что-то о пароходе, хлопающем лопастями по реке, и о мальчике, который идет по лезвию воды к обетованному острову. Еще я запомнил свое удивление: как такая большая девушка умудряется писать такие малюсенькие стихи?
А наутро, проснувшись, я почувствовал во рту вкус калины.
Мы встречались под разными благовидными предлогами, лишь бы отвести глаза строгой бабке — та как-то сразу взяла на себя функции будущей тещи. И все равно ты выгуливала собаку допоздна и возвращалась со вспухшими губами. Когда мы целовались, ты, отгоняя комаров, дергала голой ногой, как лошадь. Во время месячных твоя кожа начинала пахнуть огурцом.
Обязательно написать о том, как долго тебе не удавалось забеременеть, несмотря на все наши акробатические старания. Вообще-то я хотел о твоих стихах, но так уж получается — если ты поэт, твои стихи неотделимы от твоих физиологических подробностей, от цвета твоих глаз, от изгиба твоих гладких киргизских скул, и еще полторы страницы такой же выспренней чуши.
Калиновые зерна,
поджаренный желток.
На свете все узорно.
И чики-чики-рок.
Да, я пристрастен — ну еще бы я не был пристрастен.
Отец тогда в очередной раз ушел от своей Ленки и жил у меня. Он старательно делал вид, что не слышит стонов и всхлипываний за тонкой фанерной дверью, а мы старательно делали вид, что его въедливое присутствие, пахнущее табаком, нисколько нас не стесняет. Лишь однажды, когда я отматерил тебя, отец вызвал меня на кухню и сказал:
— Не смей больше так делать. Береги ее.
Тогда мы здорово поругались, и он ушел, хлопнув дверью.
Удивительно, как много шума и слез в таком крошечном засранце. Еще вчера на экране УЗИ он кокетливо закрывал ножкой причинное место, так что мы и не знали — Илюха это или, скажем, Анечка. Потом я вдыхал запах белесого ангельского пуха, коим бывают покрыты все младенцы. Это называется лануго, и я узнал еще много новых слов. Пугала меня загадочная аббревиатура СВДС, не давали покоя гемангиомы, как земляничная, так и пещеристая, невус простой (иначе — «укусы аиста») снился ночами. Вот ведь, все у них не как у людей, и даже гадят они меконием.
Все это выглядит так, будто я разговариваю с тобой откуда-то из далекого далека, будто я заранее прощаюсь с тобой. Черт. Черт. Черт. Я не хотел бы прощаться с тобой навсегда.
Отец вообще был неплохой парень, но со своими тараканами. Больше всего на свете он любил, чтобы все было красиво. Однажды он вбил себе в голову, что я обожаю печень трески, и всякий раз притаскивал жирный этот деликатес, и умиленно смотрел, как я давлюсь бутербродом. Наверное, так сублимировалось его чувство вины.
Отец хотел шикарную свадьбу, с вереницей «Чаек», музыкой и столом на сотню персон. Я думаю, наше венчание его разочаровало. Не обошлось без накладок. Отец, который любил, чтобы все было красиво, позабыл дома обручальные кольца, вверенные ему.
Потом он еще попытался сказать тост — маленький, в пиджаке поверх толстого свитера, со вставной челюстью, кошмарно искажающей дикцию. У меня сохранилась эта фотография, а в следующем кадре он заплачет, но следующий кадр не получился.
Я — сын своего отца.
А ты все писала смешные стишки про желтую синицу и кота Тишку, грезила какими-то совместными выставками-перформансами и без устали трещала со своими ижевскими подругами-художницами. Кстати, с подругами я тебя в конце концов тоже рассорил. Одно твое качество изумляло меня и изумляет теперь: умение переступить через кучу мусора, как бы не видя ее. Наша кухня превратилась в маленькое суверенное тараканье княжество, а лапша быстрого приготовления надолго стала главным блюдом. Так прошло лето, кончилась осень, потом выпала зима, и снова полетел тополиный пух.
Мой малыш тянется к клавиатуре, норовит стукануть красной пластмассовой флейтой по монитору. Если его остановить, ссадить с коленей, он начнет сухо и бесслезно рычать. Я где-то слышал, что человек, зачавший сына, бессмертен.
Шестого декабря я вернулся из Пскова.
Седьмого мы расписались в ЗАГСе. Будто стыдясь чего-то, нас отвели в боковую комнату, где лежал на табурете серебристый усталый саксофон. Твое пузо таращилось из-под вязаного платья.
Четырнадцатого я узнал, что отец запил.
Восемнадцатого, смотрясь в свое изуродованное отражение на боку электрического самовара, я расслабленно сказал бабке, матери своего отца: «Что ж, пьет? Ну и пускай пьет. Внука он не увидит».
Двадцать третьего я долго-долго держал телефонную трубку возле уха и, стараясь не тревожить тебя — ты как раз мылась в ванной, — закрыл за собой входную дверь.
Двадцать четвертого я выносил в эмалированном тазу теплый, пропитанный марганцовкой снег из-под оплывающего гроба.
Двадцать пятого я лежал на паркете лицом вверх и видел вместо беленого потолка июльское небо, и телефонный звонок выдернул меня из, и голос отцовского друга сказал, целя в диафрагму: «Дак ты чего, сука, прохлаждаешься? Давай, устраивай все, заказывай автобус, договаривайся со столовкой».
Я смотрел на мертвого отца и думал о том, что смерть для нас, смертных, — это как вдруг взять и обзавестись жабрами и научиться дышать аммиаком вместо кислорода. Вот этот ком холодной слипшейся дряни — слава Богу, это не имеет никакого отношения к тому, что я знаю. Как он однажды не глядя сунул в рыло общительному хаму на бензозаправке, так что хам умылся кровью, и еще море в Юрмале, поднимающееся к плавкам с неумолимостью серпа, и вот эти раскрашенные пластиковые германские индейцы. Под галстуком — его любимым, золотистым, с фараонами и метафорическими ключами — грудь была распорота и небрежно сшита прозектором. Я люблю тебя. Белые мухи летели мне в рот, от автобуса к могиле пришлось идти по пояс в снегу, я никогда так не мерз, хотя мне запретили прикасаться к гробу. За пазухой у меня был кулек с освященной землей, и когда все уже здорово устали стоять на жестком ветру, меня ткнули под локоть, и я крест-накрест посыпал топорщащийся пиджак и вздернутый подбородок серым, мелким, я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя, камским песком.
Потом был автобус, обязательные сто грамм в пластиковом стаканчике за помин, тепловатый пирожок с капустой, верхушки убегающих елок где-то на периферии окоема. Гриша, убеждающий меня, что смерть — это не состояние, а процесс. Я, спорящий с Гришей.
И это было вечером двадцать пятого декабря (теперь уже странно представить, что нас когда-то было всего двое, хотя Илюха уже пинался изнутри жизнерадостно и требовательно). Простившись с Гриней, я оседлал маршрутку.
Не прошло и тысячи лет, как я высадился на пустой планете, изрытой котлованами. Отовсюду подмигивали новостройки, словно скрытые камеры Бога. А слева между ног у тебя родинка, тяготеющая к бородавке, а железная подъездная дверь оказалась закрытой, и я выкрикивал тебя в окно, и тебе не мешало бы почаще мыться, а потом, едва сняв ботинки, повалил на сломанный диван — и ты помнишь мой раздвоенный язык?
И это было долго, и кожа на твоем вздутом животе была суха, горяча и тревожна.
А двадцать шестого декабря в половине шестого утра ты сказала: «Папа, кажется — все», — и я позвонил Максу. Макс не приехал, потому что был на вызове, а приехала тряская карета, выкрашенная в какой-то жуткий цвет, цвет потери и разочарования, и угрюмая женщина с невыспавшимся лицом сделала длинный приглашающий жест. Не помню, как я уговорил ее, но помню, как я подскакивал на ускользающем из-под задницы сиденье, и плыли в лицо непредвиденные, слишком ранние уличные огни, и я чувствовал твою шершавую руку, как чувствуют вкус винограда, и вспоминал давние свои дурацкие стихи —
Просто прикоснись к моей груди
теплыми подушечками пальцев —
— и я не знаю, Зина, кто из нас на самом деле кого держал все это время.
Женщина с невыспавшимся лицом бережно проводила нас до приемного покоя и улыбнулась: «Всего вам, с наступающим», — у нее впереди была еще целая смена. Тебя раздели; засунули твою шубу и валенки в мешок; сказали, что теперь, в принципе, я могу быть свободен.
Плясали мы в беседке,
и чики-чики-рок.