Житие
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 2, 2005
(избранные главы)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Кровь, полированная страхом
1
В нежаркий летний вечер следить за птицами… Следить, чтоб аж закружилась башка от того, что, представив себя ею, птицей, видишь все — в полете, ее глазами… Невыносимая жара держалась несколько недель, а сегодня с утра прошел ливень. Потом полдня было пасмурно и дул ветер, к вечеру стих. Слегка — и упоительно — прохладно, наверное, поэтому птицы так резвятся в чистом воздухе воскресенья. Сидишь над пропастью на подоконнике и видишь, как мелькают стрижи и голуби реют — внизу, под тобой. Как будто плаваешь в Восточном океане и видишь на камнях дна — саженях эдак в тридцати — свою тень, вокруг которой снуют рыбы и их тени…
С удовольствием бы сейчас вышел пройтись по Тверской, по любезной сердцу «Пешков-стрит». Но сегодня — День десантника. Вон они, пьяные, бродят в своих полосатых майках, братаются, ищут, кому бы дать по морде. На самой «Пешков-стрит», конечно, полно милиции. Но мне, чтоб выйти туда, нужно пройти через весь двор, где и гогочет, передавая бутылку по кругу, уже порядком забыченная компания. Если выйти — наверняка окликнут. А дальше — как по-писаному. Сценарий несложный. Ужо подожду, пока они допьют да пойдут искать приключений: бить охранников автостоянок, драться с ментами, с кавказцами, горланить песни в Александровском саду, на Тверском, на Гоголевском бульваре. Карательные войска. У каждого рода их — свой точный «красный» день. Не то что, например, у медиков, связистов, матросов, работников жилкомхозов — первый, ну, или там последний выходной месяца. Но, впрочем, не стоит об этом. Пустое. А вообще — нужно ли куда-то идти? Небо над Домом композиторов, окна которого — через одно — уставлены горшками с геранью, такое бледно-голубое, облака тонкие, белые. Небо кажется каким-то бездумным, зачарованно улыбающимся. «Я получил повестку. Меня увозят на Юг. И даже если меня не убьют — знай, я люблю тебя. Мне больше некому в этом признаться. И потому я тебя никогда не забуду», — примерно такие вот слова, мной самим когда-то сказанные «глаголы», мало-помалу поднялись из глубин памяти при неотрывном взгляде на улыбку неба. У той, кому я говорил это, тоже было в лице что-то такое…
2
* * *
и на неоновой Тверской
и в запорошенной глубинке
и на поверхности морской
вдруг осеняет флейты звук
и я грущу как папарацци
в полете на мятежный юг
гол Марадоны, эНэЛО
штурм в октябре, плавник акулы
Кравцову голой (повезло)
смеясь глядели в колыбель
когда б я знал что вы умрете
я б улыбнулся вам в метель
на склоне мая дней моих
на небе море ипподроме
в бомбоубежищах пустых…
До написания этого стихотворения еще было лет десять, и не видел я еще воочью ни эНэЛО (ничего, кстати, особенного — круг тускло-молочного цвета, безо всяких мигающих лампочек, бесшумно скользил по почти беззвездному небу приморской ночи), ни танкового расстрела парламента, ни пенальти, с блистательной ленцой пробитого в ворота московского «Спартака» Диего Марадоной, ни плавника акулы, возникающего и исчезающего в волнах во время купания. Так вот, продолжаю, тогда, в то дембельское лето, мне казалось, что после всего, что со мной было, — я худо-бедно буду счастлив всегда. По крайней мере, настолько долго, что можно смело сказать — всегда. Или хотя бы пожизненно. Единственное, от чего я страдал, — от того, что оно, счастие бишь, оказалось (большей частью времени) несколько меньшим, чем ожидалось. Помню, как приехал тем летом на несколько дней в деревню, куда в детстве меня мать возила каждое лето. Бабка была еще жива. Дед умер, пока я был в армии. Я уже однажды написал о том, как герой повествования видит, возвращаясь, что родной город, «заметаемый пылью, оказался меньше, чем он был в моей памяти. И только море, туманное, голубое, водно-задымленное, было — тем же. Безмолвно и пронзительно тем же…» Так же вот и дедов дом, и дворовые постройки, и конюшня, и тополя в саду, и мои дядья — все вдруг предстало безмолвно и пронзительно уменьшенным. Моя девяностолетняя бабка, когда я обнял ее, показалась мне совсем крохотной. И только синяя серпантинная лента юных, вулканических гор, которая отделяла от моря зеленую, кое-где поросшую реденьким кривым березняком равнину, и сама эта волнующаяся под ветром травянистая равнина — остались, как это ни было странно, верны своему давнему отражению в моей памяти…
3
Вышел из дому, чтобы на Пешков-стрит зашибить покурить, но, проходя мимо телеграфа, увидел на асфальте целую сигарету. Любимый мой «честерфилд», слегка надломленный, правда. Сел в тени на железной оградке, близ телеграфных ступеней, густо усаженных драно-джинсовым выводком хиппи. Пестрая шатия вполголоса нестройно распевала битловское попурри под окаменело-недоуменным взглядом милицейского автоматчика, преющего в бронежилете. «Полицай» промокал платком лоб, потирал шею. Мало-помалу в его взгляде оформился проблеск сознания. Он неторопливо подошел к ступеням, и, с высоты верхней, равнодушно шуганул хипарей. Таким движением вспугивают голубиную стаю (только вместо «кшш», естественно, был другой речевой оборот). Хиппи лениво поднялись, побрели по улице.
Глядя на августовское дневное небо, идеально отражающееся в черных стеклах американского ресторанного комплекса, я курил, смакуя каждую затяжку. Метром пониже меня, на асфальте, спал нищий. Его волосы, лицо, руки, лохмотья — все казалось запорошенным сизо-пепельной лунной пылью. Мужик пошевелился, не размыкая век нашарил стоящую рядом бутылку с водою, отхлебнул. Меня обволокло странной и в то же время такой знакомой прохладой чувства, что это уже было… Шум города почти исчез, он еле-еле просачивался ко мне сквозь плодный пузырь ауры этой несегодняшней и нездешней прохлады… Гулкий удар, произведенный, наверное, истребителем, преодолевшим звуковой барьер, донесся до меня с тою же тихой проникновенной значительностью, с какой, должно быть, донесся до чеховского Фирса звук лопнувшей в небесах струны накануне отмены крепостного права.
«Может быть (подумал я, когда «плодный пузырь» пропал, и окружающее вновь стало четким, и городской центр беспечно запел клаксонами, заболтал и засмеялся голосами воскресного перекрестка), это из-за того, что однажды, в Дербенте, я видел спящего на солнцепеке юродивого?» Рядом с ним валялась солдатская фляга, а я, проходя, остановился, привлеченный тем шевелением, что происходило в бараньей шерсти его шапки. Это были вши. Кишмя кишели, ползали по спеченному солнцем лицу, поблескивали в грязной бороде. Судя по количеству насекомых, передо мной был настоящий святой. Затем мои мысли плавно перешли на доктрину Успенского, то бишь на его теорию «вечного возвращения». Если у кого нет под рукой его книг, поясню (конечно, в меру своей «продвинутости»). По сути, единственным доказательством теории является — «уже было», это внезапное чувство, знакомое каждому. Одним словом: ты, родившийся, например, 20 июля 1970 года, умираешь, ну, скажем, 27 декабря 2050 от Рождества Христова. И как только ты отдаешь концы зимой № 2050 — то вновь рождаешься жарким летним вечером 1970-го. И растешь в той же семье, в комнате с тем же самым заоконным пейзажем. И точно так же будешь сидеть на коленях своего деда — в тот день, когда мать (в который раз!) впервые привезет тебя к нему в деревню — недоверчиво глядя в объектив на фоне бревенчатой стены. И точно так же за окнами школы первый снег будет ложиться на каменистый пустырь, на черные от мазута шпалы, на крышу пронзительно свистящего локомотива, на омертвелый пляж, на палубные надстройки парохода-«столыпина», одолевающего тяжкие мили пути к сокрытому в белесом сумраке архипелагу. И точно там же — чуть пониже виска — будет значиться родинка у девушки, которую повстречаешь фиолетовой ночью у бензоколонки… Все будет тем же, но «тенденции», свойственные тебе, переходя из жизни в жизнь, будут усиливаться. Грубо говоря, если любишь побаловаться анашкой — в какой-либо из своих жизней непременно дорвешься до героина. А если, к примеру, ты отменный пловец — из жизни в жизнь будешь тонуть все дальше и дальше от места старта, и обязательно настанет та жизнь, в которой ты ступишь-таки на камни желанного берега. Я, правда, не помню, что автор теории пишет о так сказать географическом пространстве этих жизней, иначе говоря, каким образом он объясняет то, почему практически невозможно положить цветок на свою могилу, ну, или погулять в скверике у бюста самому себе, если, конечно, ты не космонавт, не популярный оперный тенор и не глава туземной республики. Гениальнейшая доктрина!.. Значит, мириады жизней я буду, напевая, проходить мимо нищих, спящих на голой земле, и «тенденции» приведут к тому, что я наконец спою Песнь. И при ее звуках наступит великая тишина и преображение, и станет возможным ступать по воздуху аки по водам, и войско покинет (вариант: вторгнется в) чужую страну, и прах обратится в сокровища…
Стало быть, настанет и жизнь, в которой ожидание укоротится, и невесть откуда взявшийся старец не наткнется на нас, и мне, Варфоломееву и Малыху не придется бросать жребий, и беспристрастная ледниковая панорама не огласится сухим кратким эхом… Порою хочется знать: позабуду ли я когда-нибудь неизъяснимость привкуса высокогорного меда, вынутого из древесной колоды — ее, вернувшись, принес с собой Варфоломей, — как он там теперь на своем Сахалине, сколь беззаботно поживал бы я, с душою, меченной в девятнадцать лет тавром военного преступления, снится ли на небесах Малыху тот ранний, без зноя, вечер. Вечер, когда жизнь мне впервые, по-настоящему, улыбнулась…
4
Сколько ни предсказывай огрызком химического карандаша, фальшивым «паркером» или «вечным пером», краденным на телеграфе, мор, огнь и меч, — в сущности, здесь, под облаками, стоят все те же самые дни. Дни не назначенных встреч… Мой отец рассказывал, что однажды в мастерской приятеля увидел роскошную, потрясающей красоты раму. Рама под стать Эрмитажу, Прадо или Уффици — большая, старинная, позолоченная, со множеством завитушек. Этот художник, Жан Быстрицын (в миру — Ваня, естественно), берег ее для шедевра. Он всем так и говорил во время каждого возлияния. Но в один прекрасный день он подсел на кичман за пьяный дебош, и мастерская отошла в пользу каких-то «рогов и копыт». Картины Жана, призывающие беречь лес от пожара, прививаться от энцефалита, страховать имущество и достойно встретить очередной съезд партии, — вынесли вместе со всем скарбом на помойку. На помойке и подобрал той далекой осенью мой старик эту знаменитую раму. Он нес ее по пустому воскресному городу домой, и, говорит, дул ветер с моря, было солнечно, холодно. На огородах в предместье жгли картофельную ботву. Нес раму и думал о своем шедевре, о той Картине, которую он напишет для этой рамы. Так она, наверное, по сей день и стоит, запыленная, пустая, где-то в чулане. Впрочем, я давно не посылал старикам писем. Надо написать, спросить и про раму. Тоже бывает — покупаешь в киоске «Печать» авторучку и, расписывая ее на клочке бумаги, любезно предоставленным тебе старушенцией-киоскершей, вдруг, ни с того ни с сего, подумаешь: «ну, уж тобой-то я напишу…». Сложно кратко сформулировать, что имеется в виду под «напишу»… Ну, наверное, свой «Парус», свой «Арион», свое «Утро туманное» и «Мне нравится, что вы больны не мной». Но любая ручка (и эта, казенная, неделю назад в рассеянности сунутая в карман на телеграфе) выводит черт-те что. Прыгающие, пляшущие закорюки, загогулины о проигрышных (с мордобоем на трибунах, с давкой, с конными ментами, в потемках дубасящими толпу резиновым дрекольем) матчах «Спартака», о портвейне «Три Топора», о благополучно канувшей в Лету войне в горах, по которым в свое время побегал и доктор Ватсон, о подаренном приятелем кондоме, который, как тот сказочный рубль, оказался «неразменным» (больше года не мог никого «приболтать» — ну, не везло). И вот сижу в одних трусах у подоконника, овеваемый прохладой пепельно-аквамаринного сентябрьского полдня, прислушиваясь к клаксонам автопробки в центре, звучащим на фоне летаргично-грозного гула мегаполиса. На столе — кроме амбарной книги и моей татуированной в армейке руки, которая поигрывает «вечным пером» — гребенка, стакан недопитого чаю, кубики рафинада, сигареты, пепельница, спички, спиночесалка и яблоко. Если поступиться истиной, можно продолжить перечень: винтовка с оптическим прицелом, вериги, власяница, колода покерных карт, урна с прахом благодетеля. Обои в комнате — выцветшие салатные, в цветочек мышиного цвета. Вот несколько капель упало на карниз. На несколько секунд дождь перекрыл своим шумом гул города. И тут же смолк. Звуки клаксонов, сирен стали обновленными. по комнате прошел сквозняк, стало немного зябко. Проглянуло солнце, Феб златокудрый, его разреженный свет пал на стол, на руку, выводящую каракули. Переменная облачность Вечного Сегодня… Да, о не назначенных встречах. Этой зимой, помню: воскресенье или суббота. На улицах еще совсем малолюдно, несмотря на одиннадцатый час утра. Кружит метель. Веселая такая, как бывает, когда на термометре около ноля и, чувствуется, весна уже скоро. Иду домой с квартиры приятеля, где всю ночь играли в покер. Вьюга поднялась, когда в заоконном мраке появилась тонкая бледно-фиолетовая прожилка, стал ходить общественный транспорт, а я наконец-то начал отыгрываться (благодаря тому, что заметил: у джокера один краешек слегка, самую малость, надломлен, — единственная карта в колоде со сгибом на «рубашке»). От бессонной ночи в глазах словно песок, но заметаемый снегом мир тем не менее видится преувеличенно четким, небывало реальным. Шел по Большой Полянке, придерживая шляпу, закрывая рукой лицо от мокрого снега. Недалеко от кинотеатра «Ударник» — вдруг запах горячей сдобы с кондитерской фабрики. Почувствовав зверский голод, я зашел в ближайший продуктовый. На львиную долю ночного выигрыша купил одну большую, горячего копчения, тихоокеанскую селедку. Целлофановых пакетов у продавщицы не было, я вытащил из кармана газету — завернула. Купил четвертинку черного тминного хлеба и сто грамм кофейных зерен (сорт «марагоджип», кажется). Зерна мне тут же смололи на специальном аппарате. Ссыпали в бумажный пакетик. Он был на ощупь теплым, аромат от него шел на весь магазин. Селедку и хлеб сунул в боковые карманы пальто, кофе — во внутренний. Пальтецо, кстати, еще несколько дней источало тонкий кофейный запах. Вышел из магазина — стоит троллейбус. Пробежался — успел. Ехал, смотрел на полыньи Москва-реки (троллейбус катил по Большому Каменному мосту), на стены Кремля, залепленные снегом, на безлюдные набережные, на теряющиеся в виньетках вьюги далекие заводские трубы. И, наверно, от белизны мира и вида блеклого солнечного пятна, еле угадывающегося за пеленой предвесенней непогоды, на душе была звенящая опустошенность и грусть, наподобие той, что я дважды испытывал в юности. Но в то же время и ожидание какое-то чувствовалось. Или, лучше сказать, предвкушение. Предвкушение чего-то небывалого, чуда, в котором — как вдруг оказалось — разувериться невозможно… На Манежной площади я сошел, хотя можно было бы еще одну остановку проехать. Сошел, потому что в переднюю дверь (а я сидел в «хвосте») вошел хмырь, уж больно похожий на контролера. Я их за километр вижу. Редко когда ошибался. В общем, к дому я уже почти бежал трусцой, подгоняемый голодом. Селедку, хвост которой торчал из кармана, я придерживал рукой. Аппетитный холод рыбины чувствовался сквозь пальто. У самого подъезда я увидел, что какой-то паренек шмыгнул мне навстречу (чуть было не написал «наперерез»). Я еще подумал: закурить стрельнет. Нет, не закурить. Подходя ко мне и улыбаясь от уха до уха, он протянул, здороваясь, руку. Я недоуменно пожал ее… Из последовавшего разговора все выяснилось. Этот паренек — год назад — был на концерте в войсковой части, базирующейся где-то на южной окраине Москвы. Часть убывала на Северный Кавказ. В концерт меня с моими музыкантами «вписал» Костик Мережников. Он летает с халтуры на халтуру, и, как «профи», знает — где, когда, почем. Но это был, что называется, «гуманитарный проект». Костик лабал на альте «Осень» Вивальди, полонез Огинского, 24-ый каприс Паганини. Участникам концерта (в том числе мне и соло-гитаристу с барабанщиком) презентовали потом по десятку банок совершенно дивной говяжьей тушенки. Таяла во рту. Зритель был, как говорят артисты, благодарный. Действительно, принимали хорошо. Да и мы сыграли пять или шесть моих песен — с огоньком. Я так и не понял в точности, как там, в горах, произошло, но БээМПэшка с десятком солдат во время перестрелки подорвалась на «своей же» мине. По запарке заехали на минное поле. Взрыв был не так чтоб сильный. Многих «посекло из стрелкового», когда вылезали из загоревшейся машины. Он, мой визави, — уцелел. Отделался контузией. Дал адрес госпиталя. У него есть штатская одежда (в ней он и был), в выходные отпускают в город. И вообще — скоро ту-ту домой. Вчистую. «Отвоевался» — заключил он, улыбаясь, рассказ. Я пригласил его зайти ко мне, он, помявшись, отказался, мол, ждут ребята. И только дома, стоя у газовой плиты и наблюдая, как закипает кофе, я вспомнил солдата, который был на концерте кем-то вроде рабочего сцены. Выносил-уносил стулья, микрофонные стойки и т.д. Улыбку вспомнил, правильнее сказать. Короче, почти как в той песне: «Покажи мне того, кто выжил один из полка»… Как-то давно, лет пятнадцать назад, я спросил своего старика — что в жизни самое главное? Он не долго думал. Ответил, оторвавшись от разгрызания «сахарного» мосла над тарелкой борща. Мы обедали, как сейчас помню. В жизни самое главное — уметь скрывать свои пороки. Фразочка в духе Монтеня, не находите? Вспоминая этого солдата, как он, уже попрощавшись со мною, отойдя на несколько шагов, обернулся и помахал мне, радостный, рукой, я подумал простенькую такую мыслишку: может, главное — уцелеть, остаться в живых, а там все само собой растусуется.
Но Бог осажденным дал огненну плеть.
В полку парашютном большие потери!..
Блажен чистый сердцем. Ему — уцелеть.
Это «катренчик» из моей поэмки. Ну, книги предсказаний такие. Их две. В каждой — по сотне четверостиший. Я их называю катренами, потому что так Нострадамус называл свои строфы (катр — по-французски — четыре). Мой реверанс мэтру. Думаю, гениальный старикан не прочь был бы подписаться под, например, таким откровением:
И бриз Атлантиды волнует сады.
И дух воплощениям будущим внемлет,
На серфинге взмыв над стихией воды.
Но поэма — во многом — шутливая. Во многом, но не во всем. Юмор, правда, своеобразный. Кое-что посбывалось, натурально. Конечно, строчки наподобие заключительного катрена первой книги сбыться не могут априори:
Тебе не поднять кристаллический пласт.
Но знай: в доме скорби храпят марсиане.
И каждый как ты — хитрожоп, залупаст.
Впрочем, как знать, как знать… Но — продолжаю — когда читая газетку, когда мельком глядя теленовости, вдруг видишь на первой полосе или в ударном, сенсационном репортаже «иллюстрацию» по мотивам того либо иного катренчика — меня охватывает тихое-тихое кощунственное счастье. Оно такое странное, как будто б чувствуемое на обратной стороне Луны. Мол, я ведь говорил, я ведь предсказывал. И ни одна тварь не захотела напечатать эти «книжки»… О том, что изначально поэмка замышлялась как хохма, как коронный «чтецкий» номер для исполнения на попойках друзьям, блядям — при этом как-то не вспоминается. В дневниках Шпенглера давным-давно еще читал, что в день объявления то ли первой мировой войны, то ли тотальной мобилизации, когда под окнами писателя грохотали сапоги немецких дивизий, — он чувствовал себя счастливым. Потому что события этого дня подтвердили основную, «несущую» идею главного сочинения его жизни. Понятное дело — не зря чувак горбатился. Вот так и я, узнав из телефонного звонка приятеля о только что произошедшей в Америке трагедии («четыре взорванных самолета! центр Нью-Йорка в развалинах! Пентагон горит! — захлебывался в экстазе вестничества Боряшка), сел «в угол» своего допотопного кожаного дивана, поставил подстаканник со стаканом чая на подлокотник-валик, и сидел в сгущающихся сумерках, слушая гул города, глядя на желтоватое, как дым, небо… Долго так сидел, механически помешивая ложкой ломтик лимона в стакане, — одинокий, неудачливый, но и счастливый.
* * *
обширный атмосферный фронт
осталась капля лимонада
и пепел сигареты бонд
уйти б в несбыточное море
иль иностранный легион
какую скажут ей в мисхоре
откинул штуку дрюку он
тебе давал я трижды слово
небес стремительный покой
в траншее в яме оркестровой
в каньоне улицы тверской
один молебен был о шкуре
другой о злате юных дней
а третий тризною de jure
de facto здравицею ей
я маялся в ночах от жажды
а la недоснятый с креста
приходят парою лишь дважды
бессмертье деньги красота
Счастливый как Иона на пути в Ниневию, после трехдневной отсидки в китовом брюхе — в живом карцере. Полнота времени настала. Как в песне, где почти всегда, почти всегда есть шанс спастись, ла-ла-ла-ла…
Смеркалось, сидел на диване в молчании (впрочем, а как же еще — я ж один), потом стал напевать. И от шепота своего голоса в полутьме, от мелодии и слов песни — мне даже не показался нелепым внезапный прилив благодарности ко всем тем, кто когда-либо меня истязал, методично учил уму-разуму или походя киздел, пытался грохнуть, загнать в мать-землю. Затем благодарность плавно перешла на «теток», которые мне не дали… Небо стало приобретать неестественный, какой-то гематомный оттенок. Это от неона рекламных вывесок. Попадаются смешные (если абстрагироваться, конечно). «Наша карма? — «Наша Марка!», «У нас выпадают волосы? — Пожалуйста!», «Мы не различимы», и — (эта моя любимая) — «Когда все ништяк…» Я заглянул под диван, в мешке еще оставалось несколько картофелин, была и небольшая луковица. Побрел к холодильнику. Масла на жареху должно хватить. Когда, стоя босиком в темной прихожей, оглядывал натюрморт, приветливо освещенный крохотной лампочкой (пожухлая репка, колбасный хвостик, вареное яйцо, сто грамм водки в железной кружке-«гестаповке». Силу воли тренирую. Неделю назад был в сильнейшей тоске после почти суточной бестолковой попойки в гостях, и вот решил тогда себе доказать, что я не спиваюсь. Сегодня — под картошечку — выпью. Целых семь дней прошло. Доказательство налицо.), да, у холодильника меня охватило предвкушение зимы. В летнюю жару или в детстве так зимы хочется, бывает. Зима настанет, заплачу в библиотеке набежавшую пеню, буду опять брать книги, а в ночах, под вой ветра или тишь снегопада, думать о том, какие «кирпичи» возьму прямо завтра, а какие в другой раз. Достану из гардероба свое черное пальтецо, а из его рукава черный берет и малиновый шарф. На Новый год куплю своему мальчишке петард. Пять лет — самый пиротехнический возраст. Покатаемся и на санках. Пару-тройку песен, даст Бог, сочиню новых. Одну хотя бы сочинить должен. Зимой, может, наберусь смелости или вдохновения (я часто путаю эти категории) и позвоню Талине К. Хавку, эту писанину и пасьянс, единственный, который перенял от своего старика, — буду раскладывать на кухне, на тумбочке у горящей газовой печки. Диван опять придвину ближе к подоконнику, так, чтобы левую ладонь можно было класть на батарею. Засыпать под далекий шум воды в недрах батареи — несказанно хорошо. Да и лежать во мраке непогоды без сна, с этим шумом — лучше…
5
Примерял перед зеркалом рубаху, подаренную консьержкой, с которой у меня установились теплые, соседские отношения. А установились они, кажется, после того, как поздно вечером, я по ее просьбе купил бутылку пива. (Была с бодуна бабушка. Весь день маялась, бедняга. Чего ж не выручить. Святое дело. Да и она потом меня не раз выручала. То щепоткой соли, то недостающей мелочью на сигареты.) Протягивая сверток с рубахой, она сказала: — Умер брат. Надо вещи раздаривать. Чтоб помнили. Это к добру. Ты не брезгуй. Она стираная. Он примерно одного роста с тобой был. Должна быть как раз.
Я поблагодарил, взял сверток. Так вот, примеряя черную шелковую рубаху, я подумал: интересно, при каком «царе» она куплена, если подобные фасоны опять начинают мелькать в модных журналах. От рубахи свежо пахло стиральным порошком. Но и тонкий застарелый флер нафталина тоже чувствовался. Сначала от неотвязных мыслей о покойнике было какое-то брезгливое ощущение, но, поймав себя на мысли «как близко нужно находиться ко мне, чтоб учуять нафталин?», я понял, что рубаха мне «идет» и я сам в ней себе нравлюсь. Подарок, что называется, кстати. В гардеробе обязательно нужна универсальная, на все случаи жизни, парадно-выгребная вещь. В какой — куда б ни нужно было идти — не будешь думать: подходяще ли я одет? Стоя в обнове у зеркала и причесываясь, я с сожалением вспомнил свою «венчальную» (тоже шелковую, но, естественно, белую) рубашенцию. Купленную в день свадьбы в дорогущем салоне для новобрачных. Когда примеряли ее с женой (в том смысле, что жена была рядом) в примерочной кабинке, помню, взасос целовались. Конечно, жаба меня слегка душила отваливать за рубаху кругленькую сумму, но такой уж был день. Я еще пошутил, что, дескать, в день моих похорон хотя б на рубаху не надо будет тратиться. Жена смеялась. И я, оттого что она смеется, прекрасная и счастливая, — тоже смеялся. Тот день весь — как в призрачной дымке. А сам я как чумной какой-то был. Ну, кто хотя бы раз впервые женился по любви — тот поймет. Когда спустя три года уходил — хотел взять рубаху. Но она оказалась сильно траченной молью. Как сейчас вижу стайку моли, весело порхающую перед моим лицом. В комнате стояло трюмо, в котором весьма, весьма странно было вдруг увидеть себя: лицо не свое, сухие глаза блестят, в руках развернутая белая рубаха. И порхает моль. Порхает, как мимолетный снегопадец в затерянный среди зимы день, — очень солнечный, с налетающим порывами ветром, с крахмальными, уплывающими вдаль над субботне-пустым мегаполисом облачками…
Теперь, в стильной обнове, пусть и с покойника, я позвоню Тале К. и попытаюсь выдернуть ее на рандеву не зимой, а раньше, гораздо раньше (при этой думке — как будто кто-то начал колотиться изнутри о грудную клетку)… Самолетами сносятся небоскребы, главный америкос обещает, что «война Добра и Зла будет долгой», в Москве апогей «индейского», то бишь бабьего лета, дни хрустальные, с паутинкой, телефон скоро отрубят за неуплату, на днях выходит журнал с моими виршами, будет и кой-какой гонорарец, а если не будет — одолжу у друзей. Апокалипсис! Самое время звонить. Сестра в Приморье наконец-то благополучно разрешилась мальчишкой, назвали Сашей. Ну и как последняя капля, знаменующая «полноту времени», — встретил на Пешков-стрит своего инструктора по скайсерфингу. Последний раз виделись с ним еще задолго до того, как второе тысячелетие стало «прошлым». В моей жизни есть несколько таких вот знаковых людей. Любая — даже самая мимолетная — встреча с которыми неспроста. И все они, эти люди, даже и не догадываются о той роли, которую они играют в моей судьбе. Мишель Мещеряков — мой гуру на небесной лыжне — один из них. Ну что же, самое время звонить.
* * *
на танцах до тура в афган
блажен кого вывел в ламбаду
тверезым кремлевский каган
блажен и в багажнике пленник
влекомый на южный курорт
без паспорта кодака денег
…поет межсезония норд
которому вторит синатра
и внемлет укуренный жлоб
квадрига Большого театра
над геями рвется в галоп
а над рифмачом-натуралом
клюкой замахнувшийся тесть
небесного лыжника слалом
выводит коронную весть
однако без кактус-пейотца
ее не прочтет дон гуан
влюбленный в кравцову дождется
талибов хазар марсиан…
Звонить, несмотря на то что и до меня докатилась сплетня-быль о том подарке, который Т. К. сделала своему боссу на «день варенья». А именно: в планетарии купила сертификат, дающий право на название любым именем той или иной пока что безымянной планетки. Планетки, разумеется, мизерной, чуть ли не отрицательной величины (и при тщательнейшем рассмотрении наверняка оказывающейся мусорным ведром, топором или огнетушителем, выброшенным за борт загулявшими астронавтами). Говорят, «клиентке» даже дали взглянуть в телескоп. Показали товар лицом, так сказать. Представляю себе эту космическую труху, эту перхоть галактики. Вот так вот за двести американских «тугриков» и становятся звездами. Я восхищаюсь тобой, Т. К. А в планетарии-то какие умницы сидят! Глянуть бы на них, пожать им руки. Вот они где, настоящие колдуны, чародеи, маги, мулкурулы и виринуны!.. Сообщают, что талечкин босс праздновал это событие уже после дня варенья — специально, с помпой. В Сандунах, затем в «Яре». И что после этого могут значить какие-то шестнадцать ямбовых строк с посвящением, которые выходят в дышащем на ладан, хотя и известном журнале? Вопрос из тех, на которые деликатней всего отвечать молчанием. И все равно: позвоню. Мол, привет, стихи, посвященные тебе, — изданы. Давай увидимся, подарю тебе свой авторский экземпляр. Она пойдет на рандеву хотя б из-за свойственного всем «дщерям человеческим» любопытства, а я — чтоб еще раз убедиться: выпадать ли из железного проема на высоте +3.400 или встречаться взглядом с секретаршей «планеты» — в сущности, одно и то же. Левитация…
* * *
Того с них не подымет Крысолов,
Тому навряд ли быть прекрасным зятем,
Как, впрочем, и матерым уголов —
ником… С судьбой пойдя на мировую,
Прогуливаюсь долом иль холмом.
Такого бросить на передовую —
Подозреваю: оказался б чмом.
Но вспоминаю собственное имя,
Как камикадзе — титулы божка.
…Дрожат в кизячно-вересковом дыме
Острога очертанья, бережка.
А в небе над полями яровыми —
Скайсерфингист в оргазме от прыжка…
Се наступило Будущее снова!..
И, фосфорясь, резвятся до зари
В аллеях кладбищ, как кометы, совы.
…Вон на отшибе — в полдень — apple-tree,
Слегка волнуясь, ждет свово Ньютона… —
Передохни, пиитствующий клерк,
На взгорке, в тишине Армагеддона,
В обожествленный дождиком четверг…
А сейчас даже и не верится, что у меня — еще в обозримом прошлом — водились кой-какие деньжата. Теперь я благоговею перед этой идиллией. Покупал аудиокассеты, книги, алименты посылал без задержек, обедал в Доме Композиторов, не говорю уж о том, что и в холодильничек иной раз приятно было заглянуть среди ночи. Это изобилие свалилось на меня как манна небесная. По протекции Вовы Задеры (думаю, он появится в свой черед в этой писанине) меня взяли на телевидение в качестве «креативного сценариста», литературного негра то бишь. Мне, не избалованному деньгами, казалось, что «капуста» зреет так густо, что только успевай ее, «зеленую», косить. Я, в ту пору еще семейный, куря «житан» или «честер», щурясь на солнышко, самодовольно кумекал: все, нищета позади. С ухмылкой припоминая эти думки, я так и вижу себя в окружении журналюг или операторов в уютненьком барчике телекомпании. Курю. Острю. Попиваю джин-тоник (иногда и вискарь со льдом, но, правда, не часто). А если честно, положа руку на сердце, — было, было с чего поднабраться спеси, слегка «забронзоветь». Не одна только глупость сему причиной. Ну, еще бы. Я («в связке» с двумя башковитыми облысевшими ребятишками) стряпал комические куплеты для одной довольно популярной воскресной программки, где лощеные дяди и тети — политтехнологи, руководители разномастных фракций, писатели, артисты и тому подобная шатия — распевали эти частушки «на злобу дня». О ту пору в колониальных войнах было относительное затишье, терракты вяло погрымыхивали где-то там, за горками, и хотя дефолтик уже подкрадывался, пресса и новости будоражили население в основном лишь некачественной импортной жрачкой, коррупцией функционеров да алкоголизмом и эксцентрическими выходками «кагана». Ох, светлое было времечко. А ля золотой век в миниатюре. А тут еще и футбол. Чемпионат мира во Франции. И все это надо было отразить в «песне».
Поле с кромкой белою.
Я, Маруська, хоть и пьян —
Две «крученых» сделаю!
6
Тут тапер лабает бодренький проигрыш. И вступает следующий участник программы.
На лету покакала.
Я б, наверно, жил да жил…
Если б не кока-кола.
Вскоре после программы с этой нетленкой моя звезда сорвалась с небосклона. Грянул дефолт, и штаты стали стремительно сокращать. Мою синекуру литературного неприкасаемого тоже аннулировали. Какое-то время я еще поездил в командировки, поснимал телесюжеты на вольную тему. Ну, по большей части всякую лирику в виде телепортретов про изобретателей заводных спиночесалок и швабр с гибким черенком, экстрасенсов-любителей, уфологов-профессионалов и проч. и проч. На собраниях начальство в шутку называло меня специалистом по «клиническим случаям». Такое «амплуа» сложилось. Вообще с некоторых пор, как я заметил, считается, что если человек любит хоть что-то больше денег — это называют «клиникой». Но речь не об этом. А вот о чем. Зима стояла теплая, снежная. Мне нравилось заказывать съемку на выходные (по возможности, естественно). В особняке телекомпании — пусто. Только охранники да моя съемочная группа. Пьют чай, заспанные, шебаршатся, как птицы в гнезде. Кто-то обязательно с бодуна. Похмелиться можно не озираясь, открыто. Не торопясь грузим аппаратуру в машину, трогаемся. Работа началась. Настроение у всех мало-помалу приподнимается… Идешь, бывало, к телекомпании, — издалека уже видишь ее автомобили, засыпанные снегом. Видишь, как Боря (наш водитель) копошится у своего «сеата». Идешь — пальто нараспашку, в руке бутылка какого-нибудь «буратины», а иногда и просто горсть снежка. Идешь и знаешь: сегодня кроме нас — никого. Т. К. тоже нет. Не встречу сегодня, не встречу… И от этого и одиноко, и грустно, но и спокойно. Идя по пустому переулку, шагов за пятьдесят видишь, что на крыльце особняка всего две-три цепочки следов на снегу… Той зимой я читал упоительнейший фолиант, «кирпич» килограммов на пять. Такую книженцию легко можно вообразить в переплете из человеческой кожи. «Современная философия». Гуссерль, Ясперс, Юнг, Рассел, Хайдеггер, Бергсон и другие умнющие мужики с пронзительными как у упыря глазами, с бульдожьими брылами, морщинистые, как моя черепаха (книжка была с фотками авторов). Читаешь всю ночь этих красавцев. Свет настольной лампы в изголовье бледнеет, так как уже светает. Слышишь, как по Тверской, разбрызгивая слякоть, проносятся авто. Спать смысла нет, но в какой-то момент вежды, так сказать, смыкаются помимо воли. И самолет разгоняется по взлетной полосе и круто взмывает в воздух, дух захватывает, руки судорожно сжимают винтовочный ствол… Книга с глухим тяжким стуком валится на пол. Не самолет разгонялся, слава Богу. Это машины за окном, просто машины… И после этой полуминуты сна — в голове ничего не остается от вычитанной премудрости. Одна только прозрачность и пустота. И глядя без мыслей в потолок, подсвеченный бледным светом утра, вдруг чувствуешь боль первой мысли этого дня. И эта мысль — ну, понятно о ком. Одеваешься, умываешься, ставишь чайник. Выбегаешь в хлебный. Он уже открылся. И только на холодке, когда вижу в перспективе Тверской чистый, бесцветный просвет в ровно-пепельном небе, — всплывает в памяти прочтенное, но всплывает наподобие музыки. Неуловимой, никчемнейшей и чудесной… Вот приблизительно такими и были утра съемочных суббот и воскресений. В начале весны Т. К. ушла из телекомпании на более денежное местечко. Краски для меня потускнели. Мир опустел… Работа потеряла смысл. А так как гонорары, которые я получал к тому времени, деньгами можно было назвать весьма условно — моя деятельность постепенно свернулась. На память о «телеэпопее» мне осталась запись в трудовой книжке и журнал «Крылья Родины» с фотографией всей нашей съемочной группы на фоне допотопного «кукурузника». Моя фамилия — под снимком — не упомянута, на лице фотобрак. Так что даже и не жаль, что я по пьянке подарил журнальчик одной девахе, о которой (похмеляясь и глядя классически-хмурым утром на нее, еще спящую) подумал, что она при ближайшем рассмотрении страшна настолько… настолько, что если случись опять быть «забритым» и отправляемым в сторону границы — можно смело клясться Небесам жениться на ней, если только вернешься. И тогда — вернешься…
* * *
производя впечатленье
это преддверие ужаса
если так ждешь объясненья
к счастью ах саша каверина
было признание лживо
если б ты вдруг мне поверила
не быть приснилось мне живу
может сейчас уже заново
пили б те крымские вина
вместе с анжелой хасановой
или бессмертной галиной
эта на память и зрительно
словно великая книга
может за жизнью действительно
моря ночного индиго
о только ты do-re-sol-fa-mi
ты кохановская нина
помнишься белыми гольфами
флером анашки и джина
листья вращаются кружатся
производя впечатленье
это преддверие ужаса
если так ждешь объясненья
с веркой артемьевой первенкой
старого хрена
и если
в воздухе гений скайсерфинга
сакраментальнее пресли
Впрочем, теперь мне сдается, что уже тогда, попивая «Балтику» — сначала один, потом с упомянутой Ларисой и с ее наперсницей-компаньонкой Иришкой, — я смутно предчувствовал, что здесь я буду частый гость. Встреча с этими «тетями» — это было как раз то, в чем я нуждался. То, о чем я говорю, прекрасно бы понял урка в конце отсидки или матрос на исходе долгого рейса. И тут телевизионный опыт мне услужил в таком ключе. Рассказываю преамбулу. Во время одной из командировок — в тот раз это был Горный Алтай — я видел, как деревенская колдунья, очень милая, благообразная бабка, так сказать, «возвращала» пропавшую у кого-то из односельчан корову. Процесс колдовства вкратце описать можно так. Бабулька открыла заслонку печи, где потрескивал огонь, и стала шептать кличку пропавшей коровы: «Зорька-Зорька-Зорька-Зорька», несколько раз плюнула в огонь и прошептала что-то еще. Говорили, к вечеру корова вернулась на свой двор. Не знаю, шарлатанство ли это было. Нам важно было заснять процесс чародейства. Так вот, мне б, конечно, не удалось бы «загаситься» у девчат в Теплом Стане, если б я благодаря «чародейству» не покорил сердце богатенькой Лариски. Естественно, я наезжал в «Теплый» не ради ларкиных денег, а ради Ирины. Теперь мне непонятно, каким образом нам удавалось сожительствовать втроем практически без сцен ревности. Не понятно также и то, как не доходило до «групповухи». И хотя в этом жанре опыт у меня не ахти какой, я так думаю, что Ларка боялась остаться не у дел в случае «трио». Поэтому частенько, видя, что между нами с Ириной что-то витает — просто напивалась до полного отруба. Познакомился я с ними в редакции одного «лакированного» журнала, куда я зашел разжиться деньгами у Володи Задеры (ну, вот он и всплыл. См. выше.). В редакции шла гулянка. Обмывали новый номер. Коллектив сравнительно небольшой, друг другу, видать, поднадоевший. И новое лицо (мое) пришлось кстати. Тем более, что Володя представил меня как кладезь всевозможнейших дарований. Ну, я и постарался оправдать те эпитеты, которые Вовчик сказал в мой адрес. Был «в ударе». Вышли на улицу навеселе. Володе было по пути с дамами. Я навязался тоже (под видом того, что мне нужно о чем-то доболтать с Вовой). Он сошел на Калужской. Я с дамами поехал дальше. Мол, а, ладно! провожать так провожать. Да и кроме черепахи дома меня все равно никто не ждет. Вышли на Теплом Стане — в павильоне у метро взяли флакон «Смирновской». Идти до дому, где девчата на паях снимали квартиру, было не близко, но очень, очень весело. Пока я, остановившись под фонарем, в очередной раз наливал в пластиковые стаканчики водку, — услышал крик Ларки: — Ты куда? Ты что?
Это она кричала Ирке, которая слегка отстав, остановила такси и, проезжая мимо нас, «делала ручкой». Она была красивой, радостной, пьяной. Мы, понятное дело, были слегка ошеломлены.
— Может, я чего-нибудь не то сказал?
— Успокойся. Просто на приключения потянуло.
— А деньги у нее есть? На тачку-то?
— У нее нет денег.
— Ага, — подумал я насчет формы оплаты с таксистом. И сказал: — Ну, будем надеяться, не убьют.
— Давай выпьем, — отозвалась Ларка. И мы выпили, стоя под фонарем на обочине трассы. Мотылек, помню, залетел в стакан, но смог выпорхнуть.
Вскоре Ларка начала волноваться. Часа в три ночи с ней уже была истерика. Наверно, от нее она отрезвела и стала уговаривать меня идти искать Ирку. Я многозначительно выпил остаток водки, подошел к газовой плите. Открыл духовку, запалил огонек в ней, и, присев у духовки на корточки, громко прошептал «Ира-Ира-Ира-Ира», поплевал в огонь, и на всякий случай перекрестил его. Закрыл духовку, выключил газ. И сказал: — Сейчас придет.
Это было наитие, интуиция, дуракаваляние? Не знаю. Но звонок в дверь раздался через минуту, максимум — две. Сложно передать взгляд Ларисы при этом долгом-долгом звонке. Должно быть, так смотрит женщина на возлюбленного, восстающего из гроба. Или на призрак самого прекрасного принца на свете.
— Ну что стоишь? Иди открывай, — сказал я…
— Привет, еще не спите? — проходя на кухню и загадочно улыбаясь, сказала Ирка. — Может, еще водки возьмем?
На следующий день, узнав, что ее фамилия — Огнева, я отметил это про себя как любопытнейший штришок. Сложно сказать — запала бы на меня Ларка или не запала б, если б не магия, увиденная в горах Алтая… Ларка была влюблена в меня, я был влюблен в Ирку, а она — в какого-то мифического чувака, который так на горизонте и не появился. Да и не важно, существовал ли он в реальности или был спиритуальным. Ирина, находясь на пике красоты, ждала какого-то виртуозного вензеля судьбы, и, пока суть да дело, наслаждалась, как могла, жизнью. И эта жажда жизни передавалась окружающим. Томительное беспокойство от близящейся Жизни витало в воздухе. Так чувствуется — за холмами, в безветрие — близость Тихого океана…
Поговорю теперь стихами. Посвящены они этим незабвенным девахам. Написаны в дни августовского экономического кризиса. В те дни я не наезжал в Теплый Стан, так как, вдруг вспомнив о своей семье (мы хотя и расстались с женой, но не были еще в разводе), я лихорадочно добывал деньги. Не позабудешь эти растерянные лица соотечественников, пустые лабазные полки, душераздирающие газетные заголовки. О, как я люблю такие времена!.. (Теперь-то я это понимаю.) Люблю их терпкий и разреженный воздух, в котором люди забывают о своей расовой и кастовой принадлежности. С сограждан осыпается чешуя, отваливаются рога, хвосты, панцири. Оказывается, — после всего, что разразилось, — они просто-напросто люди… В такие дни я остро ощущаю себя на своем месте, в своей тарелке. Я осознаю, как я — в самом обширнейшем и, если угодно, мистическом смысле — нужен… В общем, вот что я настряпал в те пыльно-ветреные багровые вечера.
Кафе БЕРЛИН
на фоне стен
о низвержение во ад
под вой сирен
лепечет талая вода
и видят все
что ось симметрии всегда
пунктир шоссе
от вида мокрых площадей
звенящий сплин
и пахнет лаком для ногтей
в кафе Берлин
но кажется в хандре моей
и радость есть
наверно ужас новостей
благая весть
пока я сон припоминал
пейзаж руин
над верфью слабо проступал
аквамарин
трезвоны касс в кафе Берлин
перо кастет
звени еще мой легкий сплин
две тыщи лет
пой незнакомка зимним днем
и лги мне лги
на скатерти стаканным дном
водя круги
Этот стишок, ставший вскоре и песней, я посвятил Ирке. А другой — Лариске. И вообще, как все-таки хорошо, что гипотетический, так сказать, гомозиготный мой читатель никогда не видел моих дам, поэтому никаких похабных ассоциаций возникать не должно. В этом плане старикан Ницше пошутил хорошо. Не помню, как там буквально, но что-то типа того, что, дескать, читая произведения поэта, нужно оглядываться не в прошлое, а в будущее. Ну ладно.
* * *
под вечер в пятницу и счастье и беда
спросил у Бога дельного советца
и Он ответил да конечно да
в проулках золотые паутинки
на МКАД колонна в небе тишина
катается бел камешек в ботинке
и все никак не вспомнится одна
идя под Богом и крылом конкорда
сорвал травы из трещины в стене
для черепахи с поступию лорда
лет через двести помни обо мне
пришел к себе хлеб разломил на ужин
в окне заката траурная медь
чем больше я к кому-то равнодушен
тем значит легче в памяти узреть…
7
Наконец журнал с подборкой моих виршей появился на свет. К раздаче «авторских» я опоздал, пришлось на весь гонорарец купить свои стишки в киоске. Денег хватило на целых два экземпляра. Опечаток в подборке почти не было — всего лишь три. И все — в стихотворении, посвященном Т. К. Верней, не в нем самом, а — в посвящении, в фамилии Тали. Что теперь делать? Как встречаться? Разве что в шутку присоветовать ей сменить фамилию? Конечно, можно было б сказать, что намеренно изменил фамилию, «зашифровал». Можно было б, если б фамилия — с опечатками — была бы пусть и бессмысленной, но хотя бы произносимой…
Но все равно, несмотря на этот досадный курьез, — оставлять публикацию необмытой было невозможно. Я зашел к дворнику-татарину, на его деньги выпили чекушку. Можно сказать, наскоряк (моему соседу нужно было идти тушить возгоревшийся мусор в контейнере на помойке). Мои произведения внушили ему чувство глубокого трепета. И вообще, я заметил, самые лучшие и преданные читатели — те, которые не умеют читать. Ну, или почти не умеют. Я попросил у него сотню «до лучших времен». Тахир дал мне две.
— Спасибо, Тахир.
— Ва эрунда (а, ерунда). Журнал — гайф (кайф). Дай один, я в жэке покажу.
— Может, помочь тебе?
— Какой помочь! Иди празднуй! — он засмеялся, мы пожали друг другу руки, он пошел, я еще постоял, глядя, как он спускается по лестничным маршам.
…С деньгами и в одиночестве сидя за столиком у кафе «Берлин» (еще теплый, почти летний ветер слегка вздымал ткань тента), я чувствовал только радость. Ее уже не омрачали никакие «опечатки», не омрачала ее и мысль, что, наверное, лучше всего мне с Т. К. больше никогда не встречаться. Время от времени я делал маленький глоток из рюмки с водкой и запивал его томатным соком. Опять пробегал взглядом свои вирши. Слова выглядели новыми, манящими. Оказывается, я и не знал, что сам вид слов, независимо от их значения, может быть настолько хорош. Некоторые строки своей красотой напоминали скульптуры Генри Мура или истуканов острова Пасхи. Я смотрел на предвечернее голубое небо, исчерканное штрихами самолетных инверсий, и чувствовал похожую на скорбь спокойную и глубокую радость, а страха — не было… О чем бы я ни подумал: об угрозах тещи лишить меня — через суд — отцовских прав, чтобы больше не виделся с сыном, о возможном моем «принудительном» выселении из моей комнатухи, с которой, как недавно оказалось, «не все юридически чисто», о камне в мочевом пузыре, могущем, как и пять лет назад, в любое, одному Богу ведомое время опять «пойти», о близких голодных днях, о гипотетических последствиях дурацкой ссоры с сутенерами (они по вечерам и ночью сидят, куря, на корточках или стоят на ступенях моего подъезда, откуда наблюдают за девками, дефилирующими с краю автомобильной реки на Пешков-стрит), о предложении Мишеля Мещерякова попробовать с ним за компанию base-jump (то есть прыжок с устойчивой конструкции, в данном случае с какой-то околостаметровой трубы не работающего ныне завода где-то под Тверью. Интересный нюанс: отказаться от сумасшествия, предложенного «знаковым» для тебя человеком, — боишься больше, нежели рисковать своей тушкой. Но, я думаю, уж как-нибудь, хотя бы и катастрофическим усилием воли, я себя заставлю манкировать это удовольствие. Сколько можно дрочить судьбу!) — ну, так продолжаю: о чем бы, ранее шевелящем волосы на загривке, я ни подумал — дыхание не замирало, в животе не холодело…
Из дверей «Берлина» вышла молодая тетка. В одной руке она несла блюдце с шариками мороженого, другой вела за руку малыша. Она посмотрела на меня. Я кивнул, дескать, стулья свободны. «Глухонемые» — подумалось, когда я увидел как мои соседи стали жестикулировать. Мать улыбалась и раз за разом делала подряд несколько одних и тех же одинаковых жестов. Озадаченный малыш пытался их повторять, но, видимо, ошибался. Наконец получилось — и мать порывисто обняла мальчишку, а он, счастливый, обхватил ее. После этого удачно пройденного «урока» они занялись мороженым. Заключенный в ту ауру с радиусом в несколько метров, что возникает даже и в центре мегаполиса и среди толчеи перекрестка, когда наблюдаешь за разговором глухонемых, я вспомнил свою мать и себя в раннем детстве. «Спи, спи, все маленькие мальчики уже спят, и ты спи». Затем вспомнил школу. Школа стояла почти впритык к нашему дому, и звонок к первому уроку было слышно на кухне. Звонок раздавался, я допивал чай, обувался, брал портфель. Иногда умудрялся прийти раньше учителя. Затем вспомнились школьные фотки жены. Она, без дураков, красавица (это признали все мои друзья, даже завистливый, вечно все и вся охаивающий Фил). Но, о Господи, до чего же она тогда, в старших классах, была хорошенькая!.. Сколько ей сейчас? На девять лет младше меня. Двадцать пять? Да, в октябре исполнится двадцать пять. В альбоме было множество карточек со школьных КаВээНов. Оксана была их непременной участницей. В начальных классах — ходила в драмкружок. Глядя на фото со спектакля «Серая шейка», где она играла ту самую раненую утку, плавающую в замерзающей полынье и провожающую взором улетающие на юг последние птичьи клинья, — честное слово, можно было прослезиться. А ведь коляску с этим чудесным ребенком папочка однажды забыл в пивной! Это целое семейное предание. Его мне любила рассказывать теща, естественно, когда еще не была моей тещей. Сейчас, наверное, она рассказывает моему «преемнику», как один «изверг» (я) пытался выбросить ее саму из окна. И ведь не лжет. Что было, то было. Ну да Бог с ней. Спасибо, что произвела на свет мою жену… Как-то, еще в романтический наш период, спросил Ксюху: «а кто сейчас что поделывает?» и ткнул в фотографию класса на школьном выпускном вечере. «Этот в банке работает, вот эта, знаю, медсестрой, эта поступила в универ, эти поженились, этот, говорят, наркоманит, этого в Грозном убили, этот сидит, этот уехал за границу на ПээМЖэ, этот тоже где-то учится…» Я всматривался в лицо погибшего на войне ксюхиного одноклассника, но никакой печати фатума на нем, по-моему, не было. Я заказал проходящему мимо официанту «еще сто» и дольку лимона.
Печатью фатума не был отмечен и Саня Яцук — оператор телекомпании, где я работал. Странное дело. Я с ним шапочно познакомился задолго до того, как мы стали, что называется, коллегами, зимой 90-го года, на одной вечеринке. Он рассказывал про резню в Баку, откуда он только что вернулся. Да и много чего рассказывал. Веселый, бывалый, полноватый, с поблескивающей в свете кухонной лампочки залысиной а ля Экзюпери. Душа компании. Оператор — специалист по «горячим точкам». Чувствовалось: ему нравится быть центром внимания. В частности, на той вечеринке он говорил, что в Израиле ему довелось читать что-то вроде памятки военнослужащего. Где сказано, что в случае пленения солдату приказывается «раскалываться» на всю информацию, которую он знает, дескать, этим он не нанесет урона, урон своей стране он нанесет только в том случае, если погибнет. Через семь лет, когда я уже работал в телекомпании, я напомнил Сане тот вечер. «Памятку» он вспомнил, меня — нет, хотя из деликатности сделал вид, будто вспомнил… Санина судьба сделала страшную, невероятно отточенную «рифму». В позапрошлом году, будучи в командировке на Северном Кавказе, он попал в плен. (Это все я узнал из новостей федеральных телеканалов.) Через несколько месяцев, во время спешного отхода в горы, ослабевшего Саню расстреляли. Верней сказать, пристрелили… Держа в кулаке ледяной лафит с водкой и глядя на лежащий на блюдце лимонный ломтик, я задумался: есть ли у меня стихи, достойные саниной памяти, и, ни до чего не додумавшись, выпил, посыпал лимон солью и разжевал его вместе с коркой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Эль-Ниньо
2
Я так понимаю, что «Эль-Ниньо» — это какой-то выброс солнечной энергии, который, в свою очередь, влияет на Атлантический, а затем и на весь мировой океан. Начинаются обильные штормы, тайфуны, торнадо, смерчи. Все это каким-то образом влияет и на людские массы. Результат этого влияния — колониальные войны, дворцовые перевороты, небывалые скачки цен на нефть, появление новых сект, музыкальных направлений и разновидностей спорта. Я тщетно пытаюсь донести эту мысль до Фила. Он же, тыча себя в грудь расслабленной лапкой, чванно уверяет меня, что во всем виноваты «мы, жидомасоны», это именно масоны дергают веревочки марионеток — Буша, Блэра и так далее, «по убывающей». Значит, это масоны организовали пятнышки на солнце и таяние антарктических льдов — для того, чтоб под прикрытием ширмы «борьбы с терроризмом» выкинуть как можно больше негритосов из Америки в Афган, Саддама опять сделать ручным, Курникову покрыть младшим Иглесиасом, запалить огоньки «футбольного» погрома на Манежной площади, повысить размер штрафа за безбилетный проезд…
А тут еще скоро всем должны присвоить «ИНН». Я не знаю, что это такое. Наверное, что-то навроде порядкового номера, пришитого к телогрейке. Фил мне объясняет.
— Ты будешь в компьютере, чувак! Как жук под микроскопом! Гы-гы…
— Да, ты прав, это вы, масоны, закоптили солнце и растаяли айсберги, — сдаюсь я под натиском филькиного красноречия.
— Компьютер — это цветочки. А то еще электронный чип тебе вгонят под шкуру — и каждый твой пук будет фиксироваться «большим братом». Допустим, алиментики вовре-
мя своему чаду не выслал, — в клавишу компьютера яйцеголовый дяденька ткнул — и ты в корчах бежишь с тугриками на почту.
— Да ты тоже, с чипом-то, школьниц уже не потрахаешь. Сразу возьмут за жабры.
— Ох, чувак, и не говори.
— Чип — это что-то навроде «торпеды»? Той, которую алкашам вшивают?
— Во-во. В задницу вошьют, чтоб ты вырезать не смог.
— Конечно, все это прискорбно. А с другой стороны: в лесу не потеряешься… Можно смело ходить по грибы, по шишки.
— Ты в лесу когда в последний раз был, грибничок?
— Мы — дети цивилизации.
— О, Жек, я тут что в газетке одной вычитал: индейцы, оказывается, раньше подтирались не бумагой, а камнями. Каждый продвинутый абориген в мешке со скальпами был обязан иметь специальный «подтирочный» камень. Врубаешься?
— Правильно их Колумбыч гасил… Представь только: твой скальп валяется в одной котомке с подтирочным камнем…
— Гы-гы-гы… Да ладно, че ты? Хоть скальп людям останется. А то приходим в этот мир голенькими…
— А кремируемся в свадебных костюмах…
— Во-во.
Идем с Филом по улице к метро. Это я его «забираю» из Первой Градской больницы. Светит полуденное солнце осеннего воскресенья, по небу бегут белые облачка, ветер гонит по тротуару листву. Идем, на ходу прихлебывая из бутылок ледяное — аж ломит зубы — «пивчанское». «Больной» беспечно помахивает целлофановым кульком, в котором — шлепанцы, раскладной стакан, пилка для ногтей, зубная щетка и — вместо подтирочного камня — украденный в больнице рулончик клозетной бумаги.
— Слушай, чувак, может, чекушку выжрем? А? — щерясь, спрашивает меня Фил. Его щеки покрывает недельная, «гарлемская» щетина, и если б я не знал этого ипохондрика, то можно было бы и впрямь заподозрить, что малый перенес тиф, малярию, холеру.
— Ну, за твое исцеление можно и поллитровку выпить.
— За чудесное исцеление. Поехали ко мне. Бухнем. На трембитах подубасим. (Это значит — поиграем на гитарах, порепетируем… — Прим. авт.) «Двужопым» каким-нибудь звякнем.
Спускаемся в метро. Там, среди сутолоки, замечаем троих слепых. Первый идет с тросточкой, второй идет за ним, положив руку ему на плечо. Третий идет, держась за плечо второго. Такая вот босховская группа. Конечно же, над увечными не смеются. Но я вдруг вспоминаю старый, брежневских лет, анекдот про еврея, у которого за рубежом ослеп богатый родственник. В общем, вызвали этого еврея в КГБ. Рассказываю анекдот Филу. Смеется. Тут, уже в вагоне, мимо нас проезжает на инвалидной коляске, прося милостыню, мужик без ног, в камуфляже. Ну, типа инвалид войны.
— Знаешь, чувак, — говорит мне Фил, — я слышал, что это целая мафия орудует. Ловят поддатых, увозят куда-то за город, там обрубают им руки-ноги, а потом заставляют клянчить подаянья. Некоторых кастрируют, чтоб голос был жалобнее.
— Ой, бля, и не говори про этот кошмар. Единственно, что есть в наличии — маломальское здоровьишко.
— Типа того.
— Да что — типа того? У тебя вон и родители зажиточные, и сестра не бедствует. Гоняет на «мерседесе». Ты-то хоть боишься чего-нибудь в жизни?
Фил надолго и тупо задумывается. Я уже и забыл про свой вопрос, как вдруг слышу филькин душераздирающий визг (состав несется с чудовищным ревом и грохотом):
— Революции!..
………………………………………….
— Хотя, если отрубят только одну руку, — размышленчески говорит Фил, когда выходим на улицу, — то можно будет сочинять фортепианные пьесы для одной руки. Прикинь, и называть их, например: «Трубка», или там — «Нунчаки».
— Почему?
— Ну, название как бы дает понять, что во время исполнения пьесы виртуоз-пианюга второй рукой должен курить трубку, или вращать нунчаки, кистень…
— Хм… Или пьеса — «Вантуз». Как тебе? Или — «Стакан водяры». Музыка!
— Гы-гы…
Мы еще ничего — кроме как по полпузыря пивчанского — не выпили, но в душе у меня действительно играет симфонический оркестр. Рыл этак в двести. Идем вниз по Шмитовскому проезду. Белые тучки, милые и маленькие пушистые белые тучки, словно нарисованные Магриттом, уплывают вдаль прямо по нашему курсу. Облачка, словно видимые из лазарета. Облачка а ля обезболивающее вдруг наконец-то подействовало… Тени от них бесшумно скользят по искрящемуся асфальту. Филька внезапно на секунду останавливается, раскидывает в стороны руки (в одной кулек с манатками, в другой — пивчанское) и:
— Расцвета-ай под солнцем, Грузия моя-а! Ы-ы!