Рец. на: Николаева О. Средиземноморские песни, среднерусские плачи: Книга стихов. – М.: ОГИ, 2017
Опубликовано в журнале Prosōdia, номер 11, 2019
Николаева Олеся. Средиземноморские песни, среднерусские плачи: Книга стихов. — М: ОГИ, 2017. — 128 с.
Вышедшая в конце 2017 года книга стихов Олеси Николаевой заключает в себе концентрат столь узнаваемой и уже не раз описанной авторской поэтики[1]. В стилистическом плане — это длинная строка, перегруженный подробностями стих, стремление к избыточности, нанизыванию однородных членов, своего рода аналог древнерусского стиля плетения словес. А аллегоризм художественного мира, воскрешение «средневекового реализма» обеспечивают этой книге преемственность и в авторском мировидении.
Но это не просто спонтанное собрание свежих стихотворений. Создающееся здесь целостное представление о мире и человеке, сложная жанрово-архитектоническая выстроенность, единое смысловое поле, в котором вращаются сквозные мотивы и образы трёх сборников-частей, единство пространственных, цветовых, звуковых решений, полисубъектность и полистилистичность высказывания при монологической настойчивости авторских оценок — всё это придаёт «Средиземноморским песням…» статус именно книги стихов, а значит, подразумевает некую единую внутреннюю сюжетность.
Первый опыт прочтения книги, принадлежащий И. Б. Роднянской[2], во многом обозначил круг её основных образов и мотивов. Здесь хотелось бы переосмыслить именно те из них, которые работают на создание архитектоники художественного целого «Средизмемноморских песен…». Среди множества важных, связующих воедино все три сборника лейтмотивов «Средиземноморских песен…» на первый план выступает угроза поглотившего дольний мир колдовства, мелкого, гадкого, завистливого зла. Накапливавшаяся веками и торжествующая ныне неподлинность всего постхристианского мира; испытание идеи творчества как возможности «расколдовывания», оживления, отвоёвывания и исцеления увядающего, боящегося смерти и местами уже мёртвого мира, но при этом неотступное стремление, готовность лирического повествователя к «побегу» в сферы и ценности мира горнего — как раз организующие метасюжет книги линии.
Пространственно-композиционно архитектоника мира «Средиземноморских песен» в трёх основных частях может быть увидена как своего рода историко-культурная воронка, сужающая взгляд лирического повествователя от судьбы всей европейско-русской христианской цивилизации в первой части, давшей название и книге в целом, к собственно «русскому космосу» второй части (так названо и стихотворение, вынесенное в её заглавие); третья же часть — «Сквозь вьюги росчерки кривые» — концентрируется на разработке сквозного сюжета борьбы, «внутренней войны» живого/мёртвого, подлинного/неподлинного, телесно-материального/духовного, происходящей внутри индивидуального сознания лирических персонажей или повествователя.
Три части книги обнаруживают в себе при всей разности соответственно европейского, русского, городского (условно «московского») предметного мира, пространственного, исторического антуража, не только единство мотивных рядов, но и ряд сопряжённых с ними сквозных образов. Среди них наиболее яркими оказываются, во-первых, связанные с колдовским и неподлинным — и в мире, и в искусстве — образы мёртвой головы, всякого рода гримасы, маски в их многообразных конкретизациях, во-вторых, образы враждебных человеку природных стихий (вьюга, пурга, ветер, метель), действующих по обе стороны вечного противоборства; наконец, образы, обслуживающие лейтмотив «побега ввысь», среди которых наиболее знаковыми становятся лестница и небесное окно. А в композиционно значимых местах книги они сходятся в контрапункт — так, в абсолютном начале, в стихотворении «Веспер» в мире веет «ветер песнью замогильной», «постыло и темно», «страшные человеки» пророчат:
Будут кошки серы, сумрак сирый
и слепа, как крот,
вот такая маска: дыры, дыры
и зияет рот! (с.8).
Но в противовес задан мотив творчества, черпающего «с вершин», как возможности «жить и выжить», а при необходимости «можно просто выйти вон», «стать прозрачной».
Сквозной сюжет неподлинности и мертвенности не только в природе, но и душе человека, и в искусстве выступает на первый план в стихотворении «Пейзаж», становящимся абсолютным центром второй части (11-е стихотворение из 22-х) и всей книги в целом:
… Угодья вытоптаны, сосны сожжены.
Кто жив, попрятался в свои дурные сны:
с горбатым месяцем, с его кривой свечою.
Лишь графоман хозяйствует: в трофей
вцепился намертво. Теперь ему Орфей,
что мальчик для битья иль бомж прохожий…. (с. 62).
Мир, Европа, Россия, душа человека, искусство выступают в книге Олеси Николаевой полем совсем не лирического, а эпического противоборства. Пестрота авторских жанровых определений, в том числе вынесенных в заглавие — песни, плачи, сказания, саги, заплачка, заговор и прочие «первичные» малые эпические жанры — действительно наводит на мысль о жанровой победе в книге малого эпоса над чистой лирикой. Думается, объяснение этому можно искать не столько в подчёркнутой «фольклоризации» значительного числа стихотворений, особенно первой части, но прежде всего в том, что специфика метасюжета книги потребовала от автора сделать центральным — уже литературным — жанром балладу, с её нарративной природой, особым мировидением, тяготеющим к панхронии, уплотнению пространственных пластов, поэтикой страшного, чертовщиной, конфликтом живого и мёртвого, наконец, проблематизацией отношений человека с Абсолютом. С другой стороны, жанровая архитектоника в каждой из трех частей в согласии с развёртыванием их образных и мотивных рядов представляется гораздо более сложной.
Собственно баллады преобладают в первой (условно «европейской») части, нагнетающей страх не только описанием мелкого житейского бесовства — не менее страшно описаны различные обертоны европейского томления духа, «диктата плоти» и «спеси разума», приводящих к повсеместной победе мертвого над живым:
Словно мухи мёд, дребедень пожирает мозг.
И хоть дунь, хоть плюнь — понабились в рот чужие слова.
И свеча уже еле теплится, оплывает воск.
Говоришь, а в ответ — мёртвая голова… (с. 32).
Во второй части, «Русский космос», балладное мировидение немного потеснено столь близкой балладе исторической элегией (с ее подвидами — думы и героиды). Здесь новый поворот сквозного сюжета состоит в том, что связанные с Россией исторические имена, трагические события, знаковые пространства, поколения и эпохи выступают в стихотворениях не только объектом исторической рефлексии, но подаются порой в намеренно искажённом виде. Известные исторические ситуации как будто стремятся обнаружить свои вневременные смысл и предназначение, быть оценёнными не с точки зрения того, как было, но того, как могло бы и должно было быть, как было «задумано» в их идеальном предназначении. Возникает своего рода альтернативная история: события и личности, прочитываемые в перспективе вечной жизни, обретают второй шанс, возможность воскресения и преображения, как в «Памяти генерала Алексеева», предавшего Николая II, или в сознании «блогера Юры» — мечтателя-семидесятника («Вспять»):
Поднимают гуси-лебеди, словно и не чуют бремени,
Прибивает Волга-матушка к берегам, дающим крен,
земли открывая чудные, где ни возраста, ни времени,
где хранится всё любимое без ущерба и подмен! (с. 50).
Историческая элегия здесь смыкается с элегией символистской, задействуя попутно ресурс балладного уплотнения времени и пространства:
Спрашиваешь: — Когда?
— Где-то на той неделе.
(Словно бы чуть поодаль — на пне хромом.)
— Где-то в эпоху Грозного…
(Словно у дальней ели.)
— Где-то в Смутное время…
(Словно за тем холмом)
Густо завалено днями пространство. Битком набито:
Не протолкнуться, не вклиниться, чтоб не задеть — в упор
То пролетарий с булыжником глянет темно, сердито,
То зрачком помавает цепкий тушинский вор (с.76).
В последнем разделе книги — наиболее лиричном — при сохранении балладного образа мира значительное место отведено унылым и «осенним» элегиям, разбавляемым почти каноническими сатирами, которые разрабатывают специфический мотивный ряд этой части — плотского увядания, тленности, страха смерти, тщеты всего материально-телесного, ставшего доминантой жизни лирических персонажей:
Ах, не то что б постарел и потертым мехом
седины вызываешь жалость иль дряблой кожей,
разговор прерывая внезапным смехом,
на покашливание похожим… (с. 104).
Но бойки старички, кокетливы старушки,
И после небольшой утруски и усушки —
и блеск в глазах, и шутка льнёт к устам…
И только подлый дух крадётся по кустам (с.83).
… И столько небытия
Под плотным твоим пальто! (с. 101-102).
В процессе развития метасюжета книги лиро-эпическое начало постепенно всё более впускает в себя лирическое. Отчасти это связано с тем, что к концу книги становится по-новому ощутим саморефлексивный, автометаописательный пласт «Средиземноморских песен…», разрабатывающий тему ответственности и миссии искусства и поэта.
Тема подлинности/неподлинности в искусстве, задач искусства в книге оказывается напрямую увязанной с разворачивающейся битвой тёмных и светлых сил. На одном полюсе — мертвенное искусство от мира сего, в котором — лишь фальшь всякой попытки художника встроиться в суету повседневности. Неважно, касается это попытки художника исполнить роль властителя дум, нелепо лавирующего перед земной властью «с отсутствующим лицом и погасшим взглядом» (с. 11), или стремления быть интересной личностью, зацикленной лишь на себе, — это путь к вторичности, к изображению мертвой натуры.
Показательны в этом смысле два экфрасиса, симметрично расположенные в первой и второй части, — «Рождество» и «Три богатыря». В первом описано воплощённое представление лирического повествователя об истинном искусстве — картина Джотто «Рождество Христово», позволяющая «Зрение профанное утратив, / увидеть мир в преображённом свете» (с. 13). Во втором — описание «мёртвой натуры», воплощённое псевдожизнеподобье — «ложь и лукавство, когда оно замахнулось / на сакральность мифа…» (с. 52).
Итак, на другом полюсе — представление о творчестве как целительстве, оправдание искусства как попытки оживлять мёртвую натуру, прислушиваясь к небесным «ладам»:
Чтобы мёртвую голову оживить,
дух вдохнуть, колесо крутануть,
черенок небесного винограда привить
и — беспутной — вчерне вычертить путь;
надо умолить Всевышнего в Его садах
понемногу брать того-этого: свет, соль.
И в Его укладах, в Его ладах
то диез себе выпросить, то бемоль (с.33).
Образец такого творца-«небожителя» в книге — Лермонтов в одноименном стихотворении:
…На ходу писал и «Парус», и «Ангела»… Только дунул
ветерок нездешний, — с одной попытки…
… Так и жить бы: у каждой земной напасти
Вырвать жало и угли разжечь в кадиле,
Чтобы знаки рока, призванья, любви и власти,
Как сухие кости, покрывшись плотью, ожили (с. 47).
Однако автометаописание в книге в большей мере представлено сомнениями и внутренней борьбой лирического повествователя с неверием в целительную способность искусства расколдовать заколдованный мир:
Хоть труби ты им в трубу — мечутся и маются,
Повторяют «бу-бу-бу», а не пробуждаются.
Только цепи разорвешь — новая выковывается,
Расколдовываешь мир — а он заколдовывается (с. 75);
Даже Иона! А я что Тебе? Темно
Слово моё и воля моя, как дым,
Чтобы ломиться в двери, стучать в окно
К ушлым ниневитянам Твоим седым! (с. 120).
Последний текст книги, тем не менее, предстаёт попыткой вернуться к образу искусства гармонизирующего — «лермонтовского» — типа, избавляющего даже от страха смерти. Но всё же кульминацией прямой лирической интенции повествователя в книге видится «Невеста», в которой уныние, страх и сомнение в победе жизни, в способности слова расколдовать заколдованную подлинность отринуты:
Становись девой-воительницей и проси подмоги
У яблоньки чудодейной и у волка хромого,
У зайца с порванным ухом, у ласточки-недотроги,
У проглотившей жемчуг рыбы царства немого.
И побеждай наконец! Музыкой беспечальной
Из хтонических бездн вырывается легкокрылый Эрос!
И пока вокруг аналоя ты идёшь со свечой венчальной,
Для тебя кончается лирика и начинается эпос… (с. 36).
[1] Козлов В.И. От идиллии к гимну сквозь сплетни и аллегории. Олеся Николаева // Вопросы литературы, 2010. №6. С.24-45; Роднянская И.Б. Здесь и там // Роднянская И.Б. Движение литературы в 2 тт. Т.2. М.: Знак; Языки славянской культуры, 2006.
[2] Роднянская И.Б.Христианская нация в заколдованном мире // Знамя, 2018. № 5.