Рец. на: Гандельсман В. В чуть видимом прочесть: Книга новых стихотворений. – СПб.: Пушкинский фонд, 2017.
Опубликовано в журнале Prosōdia, номер 9, 2018
В художественном послесловии к своей большой книге
избранного «Разум слов» (М., 2005) Владимир Гандельсман
пишет: «Автобиография… предполагает значительность: я родился, я кем-то стал… –
но если её начать единственно точными словами: “Я родился за несколько десятков
лет до своей смерти” – то понятно, почему нет возможности кем-то быть». Далее
мысль разворачивается не менее неожиданным образом: «Настоящая биография – это
история не пребываний, но отсутствий, главное из которых: безусловно
истинное отсутствие, – впереди», и складывается она из прикосновений к нему: из
тех состояний, которые, как вспышки, «освещают всё, что рядом: остальную жизнь.
Они – обрывы сердца, огромные обвалы неумения, безыскусного и безысходного
сиюминутного горя, но в будущем воспоминании, возможно, счастливого горя».
«В чуть видимом прочесть» – название на первый взгляд странное, неясное, в нём есть незавершённость и – как в строке, наугад выхваченной из книги – приблизительность. Но для хорошо знакомого с поэзией Гандельсмана здесь нет загадки: в названии таится философия поэтического мышления. Достаточно вспомнить хотя бы строки «Я говорю не то, / и путь ещё извилист. / О, тихое пальто, ты куплено на вырост» (сборник 2000 года «Тихое пальто»); то есть – называя какое-то событие, какое-то состояние, автор не выражает в полной мере того, что прожито и прочувствовано; прожитое и прочувствованное может не «узнать» себя в этих словах; тем не менее дело поэта – вновь и вновь стремиться понять этот мир, раздробленный беспокойным взрослым сознанием, насколько возможно, «овладеть» миром, выразить чувство своего существования в нём, заполнить «пальто» (метафора формы жизни) своим содержанием. Другими словами, идти дальше «извилистым» путём, «складывать» свою биографию перед лицом «безусловно истинного отсутствия». Ведь только лишь в детстве мир целостен, ясен и чист:
Помнишь, мы
родились
в свет, в яркость,
в голоса
окликающих нас
матерей
в январском
дворе? <…>
Нам ещё
предстоял тихий
ужас
воспоминаний,
когда начинает
идти
время,
уничтожая
радость
простую,
радость
пространства, –
с первого
воспоминания,
которое я забыл (с. 29–30).
Надо полагать, «чуть видимое» – это «забытое» воспоминание, это сама жизнь с её неясным смыслом («Как затеяно это, затеплено, из каких / красок соткалось в единое – золотых? / грозных? землистых? ненасытимо-живых?», с. 23). Это вечная гандельсмановская тема: ушедшие из жизни родные и друзья («Выбирающий жизнь / выбирает смерть ближнего», с. 19), – которая особенно обострённо выражена в книге «Видение», изданной в том же «Пушкинском фонде» в 2012 году. Первая часть той книги – детство, восторг беззаботного существования, каждодневное открытие многоцветного мира, радость и печаль первой любви; вторая часть – зрение ребёнка взрослеющего, домашний быт, мучительная попытка обретения живых родителей в поэтическом измерении, в третьей – скорбь о потере друга, с её тихо-взволнованным движением речи, ни в едином слове – до последней точки – не теряющей высокую температуру чувства. «Видение» можно назвать «книгой потерь», в которой – как, впрочем, и всегда у Гандельсмана, – безысходное горе оборачивается счастливым горем, благодаря фонетическому полнозвучию строк, в которых «взрослая» речь мистически соединяется с детски-застенчивыми интонациями.
В новой книге тема воспоминаний или, пользуясь давним художественным определением Гандельсмана, «воскрешений», тоже есть – стихи, в которых мы вновь видим мать и отца, словно записанные по следам грустного, тревожного сновидения. Но в целом в ней болит иное: горькое ощущение скоротечности жизни.
Однако разве этого ощущения не было у поэта раньше? Взять хотя бы написанные много лет назад стихи: «Всё совестней цепляние за жизнь…»; «Кто знает отдельную муку / глядящего в стороны Леты…»; «Серый страх исчезновенья / мне доподлинно знаком»… «В чуть видимом прочесть» – книга у бездны на краю. Поэт не заглядывает в бездну: он «читает» свою жизнь, он произносит, пропевает её – так, как «пустой орган / насыщает музыка» (с. 24), – образ, счастливо найденный в стихотворении «Элегия. Со стороны». Слово «Элегия» встречается в названиях стихов семь раз. Начало строки, вынесенное в название книги, – из «Элегии», которой дано дополнительное название: «Семейная сага», где автор «читает» не только «в чуть видимом», но и «в невидимом»: фамильные кадры возникают из невидимого и чуть видимого (упоминание романса и хризантем относит нас в дореволюционную эпоху), схватывают более-менее отчётливое (время не столь уже отдалённое) – и снова уходят в чуть видимое, в грядущее. Прозаически говоря, беспечная жизнь – вчера, сегодня, завтра – стремительно бежит от рассвета к трагическому итогу: угасанию, смерти. «Учи любви уроки, гость случайный, / ещё ты мальчик в дебрях тех квартир, / где запах старости и кухни выжелт чадный» (с. 8).
Пожалуй, самое «программное» стихотворение книги – «Меланхолическое напутствие», поэтому жаль было бы цитировать его фрагментом, привожу целиком.
Под окном
кто-то шаркает,
облетает
листва, что ли, сыпется,
да роскошным
подарком
всё сырая земля
не насытится…
Из того, что
имеется,
ничего не
обязано следовать,
и когда
потемнеет
окончательно,
стоит ли сетовать?
Небо тучами
застлано.
Не зови свою
веру в свидетели,
никому не
воздастся
за смешные его
добродетели.
Просто
круговращение,
возвещённое солнечным эллином,
оборвётся – ни
вещи,
ни лица –
ничего, что напели нам.
Кони, что ли,
возничего
ржут, но если
оказия выдалась,
трогай, нет
ничего там
из того, что живому привиделось (с.6).
«Меланхолическое напутствие» по настроению перекликается с «Осенью» Баратынского; перейти «страстное земное» для Гандельсмана значит «воспарить» «в секундном слове» (с. 31). Выше «страстного земного» – разнообразие проявления жизни, всё то, «что, в отличие от человека, вечно» (с. 31): «время как измерение, / замершее на нуле» (с. 22), «птичий щебет в золотом окне / и резьба по дереву в огне», всё, что можно прочесть «в глазах кошачьих / или в кронах, свет крошащих», – всё то в природе, «что не заискивает в жизни, / ближе к равнодушной её тайне». Три последние цитаты – из стихотворения «Окно» (с. 31) – так по-новому «прочитывает» автор пушкинскую мысль о равнодушной природе, сияющей вечной красой. Но перейти через неизбывную боль — невозможно:
В мёртвые часы,
когда ни
чувств, ни мыслей,
открой тайник
боли,
на время забытый, спасительный,
возвращающий к жизни.
(Только боль к
ней и возвращает.) <…>
А как станет
боль нестерпимой,
убери тайник с
глаз долой
и зарой его в чернозём
обратно.
(Мёртвому стыд неведом.) (с.37).
В книге «В чуть видимом прочесть» воплощена суть греческой трагедии, в которой не воспеваются бестрепетная готовность встретить несчастье, стойкая надежда на его преодоление. Говоря словами Николая Бахтина, здесь мы видим «безнадёжность, утверждённую вольно» – это предельный тип христианского сознания, когда, утверждая Бога, отрицаешь себя – перед «целостным видением своей обречённости». Но есть и другая сторонка у книги, и без этого Гандельсман немыслим: бесслёзно-философское отношение к жизни, которое к тому же не чуждается театральных жестов. Примеров много, особо показательна «Элегия. Зеркало сцены»; видимо, её замысел восходит к известному афоризму римлянина Гая Петрония «Весь мир лицедействует» (иногда переводят так: «Весь мир играет комедию»), не раз повторенному и в позднейшие времена – например, Ронсаром («Весь мир – театр, мы все – актёры поневоле, / И небеса следят за нашею игрой») и Шекспиром, которому особенно повезло с «авторством» этой сентенции. Уже первая строфа элегии – образец виртуозной техники письма, изощрённой звукописи, находчивой рифмовки:
Предложили роль. Я
согласился.
Дни и ночи той
поры бесценны.
Я в их труппе был
кассиром, но косился
в сторону юпитеров
и сцены,
на которой и заколосился (с. 25).
Но «Элегия…» выходит далеко за рамки «жизни как театра»; в ней – жизнь сначала читается как полная отдача себя и – как «дар напрасный, дар случайный», дар, обречённый. Ближе к исходу стихотворения, когда в нём появляется Мастер игры, поучающий актёра, праздник превращается в трагедию. Открывается казняще-страшный смысл элегии, существо роли, доигранной «в ночь на пятницу».
«До костей прознай себя, до тех мгновений,
что неуловимы,
точно тени,
до любви
врождённой, непорочной –
в существе твоём
нет места многоточью! –
и отдай всё
образу, и в нём исчезни».
Да? Но как из
образа я выйду,
если полностью
исчезну в новой жизни?
Он учил, чему не
учат: чуду.
Я отрёкся.
Но не подал виду (с. 25).
Стихи Владимира Гандельсмана находятся на границе счастья и горя, – что воспринимается и на уровне стиховой композиции, и на уровне звука, который обращён не только к слуху, но и к сознанию. Достаточно одной строки: «Треклятый дятел, тюкающий в темя», с. 13), или образа, невозможного в прозаической речи: «Цветёт тяжёлой поступью сирень» (с. 8), – и мы всё видим, слышим, чувствуем, почти прикасаемся. Гармонические переборы, переклички гласных и согласных создают у Гандельсмана глубокое, напряжённое ощущение жизни: «А пока подрожим / или подорожим / солнца сиянием, / синих стрекоз стоянием / в воздухе дня на весу, / плеском, капающим веслом» (с. 21). Прочно стоящий на фундаменте классицизма, поэт охотно пользуется новаторскими приёмами, вплетая в них архаизмы, служащие сознательной затруднённости речи, которая «срывается в словесный шум» (как сказано в одном из давних стихотворений), – шум по-своему организованный, регулируемый, хотя иногда кажется, что слова сами расставляются в угодном им порядке.
В новой книге мы найдём всё, чем отличителен Гандельсман: шаткость размера, вольные скачки, спотыкания, перебои ритма, смелые рифмы, – например, «лодках – позолотой», «подробней – захлопни», «мячика – маячащих», да ещё и особенно им любимые диссонансные: «ручеёк – очаг», «часто – лучистый», рифмы со сдвигом, словно бы незаметные – угадываемые, появляющиеся «в одиночку»: «всхлипываю – ослепила», «океан – окинь». Виртуозность, изощрённость, находчивость? Нет, письмо Гандельсмана лучше определить так: естественность говорения, одушевлённость каждого слова, каждого высказывания. Он из тех редких поэтов, которые сочетают не только разные техники и лексические пласты, но и трагедию с юмором и самоиронией; лучший тому в книге пример – «Элегия сборов», где сугубо бытовые вещи, необходимые в дороге (паспорт, ключ, билет и прочее) вдруг сменяются вещами иными, метафизическими, вызывая жутковатый холодок догадки – о каком именно отъезде идёт речь.
Я собираюсь.
Скрупулёзный труд.
Но что-то
мелкое забыто.
Не главное.
Как, вещь, тебя зовут?
Ты не разбитое
ль корыто?
Объёмы воздуха
по комнатам стоят.
Прозрачный
мрамор. Солнечные нити.
Где Ариаднина?
Все вещи мёртвым спят
сном по коробкам. Время! Но не выйти <…> (с. 13).
А уже через стихотворение – совсем не до улыбки: монолог предельно серьёзный, лаконичный и будто бы обрывающийся от прервавшегося дыхания:
есть открытая
боль,
в ней нет
стихов,
есть небесная
даль –
в ней нет
домов,
не растут
цветы,
не прядётся
нить
жизни… – а ты
перестаёшь говорить (с. 17).
Вернусь к имени Баратынского, поскольку Гандельсмана сближает с ним ещё одно важное свойство. Как известно, в 1842 году в типографии при Медико-хирургической академии вышли «Сумерки»: одна из первых в России книг стихотворений: общий замысел, общее настроение, сквозная тема, тщательная продуманность композиции. По такому принципу выстраивает свои книги и Владимир Гандельсман. «В чуть видимом прочесть» можно уподобить многочастной сюите. И в очередной раз задаться вопросом: а будет ли книга другая? Ведь в этой – как будто сказаны окончательные слова.
Но дело, пожалуй, не в трагическом завершении книги. От поэзии ждёшь, по словам Георгия Адамовича, «какого-то последнего усилия». Каждая книга Владимира Гандельсмана – последнее усилие. И эта тоже.