Рец. на Written in the Dark: Five Poets in the Siege of Leningrad. Edited by Polina Barskova – NY, 2016
Опубликовано в журнале Prosōdia, номер 8, 2018
Абсурдная
поэзия по сути билингвальна. Она предлагает читателю
как минимум две равноправных стратегии чтения: либо принятие странных законов
мира, описанных поэтом, либо интерпретация их как словесной игры, исключительно
интеллектуального конструкта. Раздвоение языка лежит в самой основе таких
стихов. Тот факт, что антология постобэриутской
поэзии выходит в виде англо-русской билингвы, если и вызывает удивление, то
лишь самой очевидностью такого хода: сложно придумать более удачную иллюстрацию
к поэтике алогизма.
В
книге собраны стихи пяти блокадных поэтов, каждый из которых по-своему
воспринял уроки Хармса и его единомышленников. Это Геннадий Гор, Дмитрий
Максимов, Сергей Рудаков, Владимир Стерлигов и Павел Зальцман. Их переводили на английский знатоки русского
авангарда Евгений Осташевский, Матвей Янкелевич и
другие. По отдельности эти тексты уже публиковались, но именно антология
формирует высказывание, уточняет масштаб. Все они пережили испытание
Ленинградом, и только один не дожил до конца войны. Страшный опыт, отражённый в
стихах, не мог быть полностью обнародован в советское время, изображавшее
блокаду преимущественно как героическое испытание.
То,
что объединяет стихи поэтов под одной обложкой – почти полное отсутствие как советского строя, так и фашистской угрозы.
Авторы, оказавшиеся в новой ситуации, не рефлексируют
по поводу причин и целей сложившегося, они пытаются понять, по каким правилам
работает мир вокруг них, ищут язык, способный эти правила зафиксировать.
В
триптихе Дмитрия Максимова, известного филолога, специалиста по Серебряному
веку, царит идея войны. Она изображена не как социально-политическое явление, которое
когда-то началось и когда-нибудь закончится. Скорее, она по-гераклитовски
бесконечна и вместе с тем – конкретна до олицетворения:
Она
бездонные глаза
Моих
померкнувших домов
Заткала
белыми крестами.
И
от полей со всех концов
Тянулись
шеи пришлецов (с. 66).
Крупнее,
чем война, может быть только обобщённая идея смерти. Зримо присутствующая
практически в каждом тексте, она настигает любого: случайного прохожего, члена
семьи, самого рассказчика. Геннадий Гор, позже прославившийся как советский
фантаст, представляет собственный труп:
А
санки скрипят, всё скрипят и скрипят
И
вот уж… но тёща устала и сбросила в снег.
На
дороге я синий лежу (с. 56).
Если
в стихах Ольги Берггольц «исчез, отхлынул быт. / И
смело в права свои вступило бытие», то здесь за пределами быта может быть
только смерть. Мечта о жизни слишком нереальна, поэтому Гор молит хотя бы о
похоронах. Только для этого он ждёт весну – не ожить вместе с природой, а быть
достойно погребённым:
Я
жду, когда пойдёт трамвай
Придёт
весна, придёт трава,
Нас
унесут и похоронят (с. 44).
Главный
помощник смерти – это голод. Страшнее всех он воплощён в надрывных, предистеричных стихах Павла Зальцмана:
Я
дурак, я дерьмо, я калека,
Я
убью за колбасу человека.
Но
пустите нас, пожалуйста, в двери,
Мы
давно уже скребёмся, как звери (с. 114).
Эти
стихи напрямую восходят к обэриутскому опыту, к
Николаю Олейникову. Их жуткую наивность можно было бы
воспринять как пародию, если бы не «тотальность и эсхатологичность
отрицания, скрытые под забавной, на первый взгляд, формой» (формулировка Анны
Герасимовой). Страшное осознание собственного тела как врага заставляет поэта
исповедаться, но в диких условиях блокадной жизни искренняя исповедь может звучать
только так.
Тем
не менее, все авторы – блестящие интеллектуалы, и окружающее заставляет их
обращаться к историческому опыту. Сергей Рудаков, собеседник Мандельштама и
Ахматовой, старается найти общее между городом Державина с Блоком и «пустыней
Ленинграда». Петербург предстаёт перед ним как критически схлопывающийся хронотоп, вызывающий призраков прошлого:
Скользит
замерших мумий ряд.
Всё
повторимо в этом мире:
Песков
египетский обряд
Воскреснул
в Северной Пальмире (с. 90).
Впрочем,
культурные отсылки в этой поэзии лишь остраняют
настоящее. Соположение близких текстов подразумевают сравнение опыта двух
стихотворцев, но, может быть, идентичного опыта травмы, а потому каждое слово в
блокаду не равно самому себе. В стихотворении Гора «Здесь лошадь смеялась и время скакало» можно найти цитаты из Пушкина,
Некрасова и Хармса, но вместе с тем – это документальная хроника, детальное
описание происходящего. В предисловии составительница сборника Полина Барскова описывает, как её мама, лично знакомая с поэтом,
читала его блокадные стихи и восклицала: «Это не тот Гор, которого я знала!». В
этом заключена точная правда: блокада изменила восприятие изобретённого ранее
абсурда.
Жизнь
города настолько расходится с привычной реальностью, что абсурдная поэтика
оказывается единственным правдивым методом описания этой реальности. Её сила не
в цветистых метафорах или интертекстуальных играх, а
в изображении разрушенной причинно-следственной связи, алогизме в самой жизни.
Поэтому манифестарными стихами сборника становятся
строки художника-авангардиста Владмимира Стерлигова:
Ложку
поднес к губам — смерть,
Руку
протянул, чтобы здравствуйте — смерть,
Увидел
птицу-чижика — смерть,
На
ветке листочек — смерть (с. 98).
Это
самый ёмкий способ описать блокаду: смерть как неотъемлемая часть быта,
ежедневный обряд, вроде похода к реке за водой. В одном интернет-обсуждении
под текстом Стерлигова написали комментарий:
«Заменить здесь “смерть” на “жизнь” – что изменится?» Действительно, может
показаться, что сам текст не рассыплется от такой подмены, но это был бы тот
случай, когда к мироощущению, выраженному билингвальной
поэтикой абсурда, добавляется этический критерий, и он не позволяет выбрать
самую безболезненную из трактовок.