Рец. на Леонтьев А. Пределы. – СПб.: Издательско-полиграфическая компания «КОСТА», 2017
Опубликовано в журнале Prosōdia, номер 8, 2018
Александр
Леонтьев – поэт вполне петербургский. Безупречный в следовании классической
традиции, он всецело обращён к мировой – но главным образом к русской –
культуре, что выражено многочисленными упоминаниями, намёками, аллюзиями,
цитатами. Постоянный диалог с предшественниками – особенность, с которой лучше
всего начинать разговор о Леонтьеве. В моей домашней библиотеке есть одна из
его ранних книг – «Цикада», изданная в 1996 году в Волгограде, где поэт,
коренной петербуржец, какое-то время жил, и уже в ней я вижу разбросанные по
страницам имена: Карамзин, Лермонтов, Пушкин, Боратынский, Григорьев,
Анненский, Кузмин… Вот на ком «поставлен слух»
Леонтьева, вот откуда у него стройность, музыкальность, острое чувство ритма. Но поэты века допушкинского, века Золотого, Серебряного – не только
«воспитатели» его вкуса, его манеры, они – его близкие, его родственники по
духу, живущие в ним в одно время. И в новой, седьмой по счёту книге, в четырёхчастном стихотворении «Братина» («За здравие твоё» –
эпиграф из Ломоносова!) Леонтьев окликает своих друзей-классиков: Боратынского, Вяземского, Анненского, Блока, Пастернака,
Мандельштама; подобно Барри Корнуоллу (в переложении Пушкина) и подобно
Боратынскому, он «один, без гостей», пьёт «бокал уединенья»: «Довожу,
выпивая, / Злую душу до слёз: / Невозможно живая – /
До припухших желёз» (с. 35); впрочем, в последней части квадриптиха
все названные собрались за одним столом; сдвигаются бокалы, поэт произносит
торжественно, на высокой ноте: «Словно свет на Фаворе – / Эта радость навзрыд, /
И в порожней амфоре / Ваше пламя горит» (с. 36).
Душа,
«живая до слёз» и «радость навзрыд» – не эмоциональный перехлёст: скорее,
предельная искренность, душевная распахнутость,
незащищённая интимность переживаний. Интонации Леонтьева –
очень личные, тон его, как правило, спокоен, печален, порой в нём слышна и горечь;
и в каждом стихотворении – либо тоска по Красоте, либо прорыв к Красоте, либо –
упоение Красотой, – в последнем случае она по-аронзоновски
окрашена в мистически-тревожные тона («Рай полыхает вокруг, словно ад», – такова,
например, леонтьевская аллея рыже-багровых клёнов в
стихотворении «Бульвар», с. 16). В «Пределах» мы
видим, что фантазия автора выходит и за границы реальности: с веранды
загородного дома¸ окутанной «дымкой сизой хвои», проступает
фантастическая картина, которая для «незрячих, не зрящих» – всего лишь «призрачная
невидимка»:
Каждый парус
намокший размотан –
Вот удача для
дачных регат!
Многомачтовый
ельник… – и вот он,
Перепончатокрылый
фрегат.
В зафрахтованной
летней скворешне
Ослепительный
дождь переждём,
Пусть недвижен
кораблик наш внешне –
За туманом и
этим дождём (с. 48).
А в последнюю
строфу врывается перекличка любимых Леонтьевым голосов, мгновенно узнаваемых по
вплетённым в строки цитатам:
У распахнутых
окон стояли –
Без руля, без
ветрил, без кормил,
Где-то струны
дрожали в рояле,
Кто-то клавишей
стаю кормил.
И, взобравшись
на борт к Одиссею,
Через вырицкий дождь и туман
Так и плыли
компанией всею…
Через реку
времён, Океан (с. 48–49).
Дождь
здесь не случайно назван «вырицким» – по имени посёлка
под Гатчиной. В Вырице находится дача Александра Кушнера — и само это стихотворение,
Кушнеру посвящённое, называется «Вырица». Это поэт чрезвычайно важный для
Леонтьева. От Кушнера в его стихах очень многое: если говорить об их настроении
– жизнелюбия (тот самый порыв к Красоте), если о художественном содержании –
пристального внимания к повседневным мелочам, если о технической стороне –
инверсий, однородных определений, дополнений, переносов фразы с одной строки на
другую. Ну а, например, перекрёстно зарифмованные строфы не из четырёх, а из
шести строк в стихотворении «Кирха св. Анны (быв. кинотеатр “Спартак”)» выглядели бы скорее копированием
живого классика «городской лирики», если бы не молодая раскованность монолога,
напоминающая настроения некоторых бесшабашных стихов Бориса Рыжего, дружески
упомянувшего Леонтьева в «Роттердамском дневнике» и
посвятившего ему стихотворения (на моей памяти два: «Поездку в Царское Село / Осуществить до боли просто…» и «…Замёрзло море, больше не
шумит…»):
Полуразрушенное
окруженье
Холодной
колоннады «Спартака».
Где бывших
лютеран богослуженье?
А новых тут не видели пока.
Вот мы пришли
сюда, приняв решенье
Употребить
бутылку коньяка (с. 38).
Всего
в «Кирхе…» шесть строф, это обычно предел для Леонтьева: он избегает
многословия. Посвящено оно Алексею Пурину, ещё одному значимому для Леонтьева
автору, следующему «кушнеровской» линии и
опирающемуся главным образом на античную культуру. Пурин, поэт чрезвычайно
уравновешенный, наверняка служит Леонтьеву примером педантичной
дисциплинированности и безукоризненной опрятности формы. Правда, беря во
внимание некоторую статичность Пурина, причиной чему служит плотность
ассоциативного ряда, утяжеляющего многие его стихотворения, надо признать, что по
этому признаку стихи первой половины леонтьевских
«Пределов» являются противоположностью стихам пуринским.
Но и сходство Леонтьева с летящим слогом Кушнера требует серьёзной оговорки. У позднего Константина Ваншенкина есть стихотворение о влиянии
«капризных интонаций» Бродского на современников; последние строки этого
стихотворения (оно так и называется: «Влияния») утверждают:
«Сколько гулкого, броского / И у Кушнера стало в
стихе». С этим можно поспорить, «предложив» с полными на то основаниями «заменить»
Кушнера Леонтьевым. Более того: интонации Бродского, с его безрадостной рассудочностью,
холодноватой непринуждённостью, сочетанием различных языковых пластов (чего мы
у Кушнера не найдём) странным образом уживаются у автора «Пределов» с тёплым элегическим
течением речи Евгения Рейна с характерной для него темой жизненных утрат,
старения, смерти. Кстати, мыслей о краткости нашего земного срока много и у
Кушнера: «В рощу, в поле, в свежий сад, / Злей хвоща и молочая, / Проникает
острый яд, / Сердце тайно обжигая».
Уже
в первом стихотворении сборника – «Уроки рисования» – мы видим, как романтические
представления ребёнка об идеальном мире – в котором немыслимы тяготы, печали,
смерть – сменяются постижением жизни,
в которой простое вдруг оборачивается сложным и всё сильнее слышится
бетховенский стук Судьбы. Идиллия оказывается обманом.
Общее «я»
обрастает деталями.
Боже, кого
только не повидали мы…
А ведь хотели, поди,
Проще простого
чего-нибудь, вспомни-ка:
Неба и солнца,
сирени у домика.
«Деточка, всё
впереди» (с. 4).
И
через несколько страниц возникает трагическая тема, словно бы развивающая вышеприведённую
цитату из Кушнера: тень, нависшая над тобой, и цена, которую придётся платить
за жизнь («Открытое кафе»):
Вот что плохо:
не радует даже июль
Сочной
зеленью, солнечной ленью…
Сыт ли мелочным счастьем? И не потому ль,
Что запятнано
смертною тенью?
Ни в пивном
янтаре на дощатом столе,
Ни в
приятельском трёпе – ни в чём нет
Золотого
забвенья тому на земле,
Кто всё время о
ценнике помнит… (с. 11).
Стихотворение
серьёзное, даже мрачное, но речевая энергичность Леонтьева, его ускоренный стиховой
темп всегда выводят его к иным настроениям. Для трагика он,
скорее, слишком упрямо наивен, трепетен – и даже нежен: в доказательство можно
было бы вспомнить стихотворения-миниатюры из харьковского сборника «Окраина»
(2006 год), где поэт, сбивчиво дыша, бормочет о своих чувствах к любимой, но поскольку
любовная лирика в поэзии не редкость, приведу стихотворение из «Пределов» о
трогательной привязанности к пушистому живому существу. Ранее, в книге «Заговор», изданной в Петербурге в том же 2006-м,
Леонтьев оплакивал Рыжика («Все мы, котик, умираем. / Приходи домой. / Лишь
бы не ошибся раем: / Не в кошачий – в мой»). Здесь же с
мягкой шутливостью старается развеять страх смерти, грустя о другом домашнем
питомце:
Только на кошку
свою и надейся,
Ибо к тебе
побежит одному,
Если зашепчешь: «Алисонька, здесь я», –
В непредставимо
оглохшую тьму.
Больше
рассчитывать не на что, верно?
Люди заведомо
обречены,
Чуя душой, что
она не бессмертна…
Книжные доводы
вряд ли нужны.
Белая, милая, –
только она ведь
И прибежит –
пусть ты грешник, дебил…
Вызволить кошку
бы, смерть переправить,
Всё воссоздав, что когда-то любил (с. 12).
Речь
Леонтьева бывает тороплива, он совершает скачки,
рывки, частые остановки внутри строки. Создаётся впечатление, что его внутренний
мир не знает покоя и что ни на мгновение он не перестаёт чувствовать себя
поэтом. Каждое явление, каждая картина, деталь – это непременно
какой-то знак, требующий расшифровки («Поначалу не разобрал: насекомое это,
птица? / Через пруд – пушисто крылышками маша – / Переле…
перепорх… и к дубу смогла прибиться
/ На другом берегу эта крохотная душа», с. 9).
Не созерцательность свойственна Леонтьеву, но стремление
как можно быстрей «раскрутить» своё впечатление на всю катушку, разобраться в
увиденном, в себе самом, довести любую пришедшую в голову мысль до какого-то итога;
увидеть, «узнать» взаимосвязь сегодняшнего с пережитым ранее. Леонтьев не сочиняет
стихи – он разговаривает стихами, чередуя в своих монологах вопросы и ответы,
сомнения и утверждения. Сторонник точных рифм, противник усечённых, он может на
полном ходу бросать в строку составные: «грядущее» – «бреду ещё», «мильон их» – «зелёных», «с Пугачёвым» – «горячо вам»; а
каждая концовка – словно мгновенный росчерк. Стихи Леонтьева, чуждые
монотонности, тормошат, взывая к сопереживанию, сочувствию, соучастию в развитии
авторского сюжета. Они могут быть внешне просты, а могут содержать и сложные синтаксические
конструкции – что свойственно английской традиции, усвоенной Бродским, только
вместо вещей-«объектов» у Леонтьева – рейновское одушевление, очеловечивание предметного мира:
Выйдя из
виртуальности, отравившись вполне –
Литературными сварами, к распахнутому окну
Взял да и
пересел. В апрельском окне
Дождь шелестел –
асфальт как бы пошёл ко дну, –
Вместо листвы
шумел; машины, казалось мне,
Приподнимали подолы,
шурша, чувствуя глубину (с. 25).
Самое
светлое в книге – её середина: «итальянские стихотворения»; особое же восхищение
вызывает цикл сонетов «Венецианская весна», переполненный звуковыми
перекличками. На первый взгляд, здесь – оглядка на пуринские
«Ведуты». Однако венецианские впечатления Пурина –
зрительные и чувственные – строго интеллектуальны по своему стихотворному
воплощению; леонтьевская же Венеция – открытый взгляд
из современности, из теперешнего дня, – взгляд на город-легенду, на город-театр,
на город как на туристический центр и как на простую,
размеренную каждодневность. Любуясь
и восхищаясь «царицей моря», поэт, тем не менее, с самоиронией и скепсисом
называет свои чувства «глупой мечтой»; однако, наряду с характерным для
Леонтьева снижением пафоса, мы видим в стихах и юмор – как художественный
образ, как неожиданное вкрапление жаргонизмов, остроумно соединяющих
несоединимые, казалось бы, смыслы, и как изобретательное породнение
различных по значению слов. Вот, например, гость-путешественник совершает
бросок на малозаселённый остров в Венецианской лагуне:
То голливудская шпана,
То наши, так сказать, брателло…
Плыви, чтоб
получить сполна,
На всеми кинутый Торчелло.
Торчи там три
часа подряд,
Живи началом
всей лагуны.
Базилика.
Бездомный кот (с. 58).
А
вот из наблюдений над сегодняшней жизнью города-музея:
Тоска мальчишек
по футболу
Средь узких улиц
и воды!
Пинают мяч, забив на школу,
На строгий чин
Страстной среды (с. 60).
А самое
характерное для леонтьевского настроения –
стихотворение «Трагетто» (это слово означает переправу
на гондолах). В нём всё: сомнения, печаль, проблеск надежды, мечта, радость:
Даль очарованная… Но покуда
Я постоять, за
себя и за милых,
В лодке
печальной могу.
Значит, ещё не
утрачено чудо?
Сваей торча, я
почти различил их –
Очи на том
берегу (с. 57).
Какие,
однако, явные переклички… Или вот ещё: «Ты выходишь из
вод, примавера, / В перламутре утра рождена. / Ты
Весна – и при этом Венера. / Золотистых волос рыжина»
(с. 67). Да, перечитывая стихотворение за стихотворением в новой книге
Александра Леонтьева, я убеждаюсь в существовании прочной связи автора с
мотивами Блока, – «трагического тенора эпохи», целиком к трагедии не сводимого. В «Пределах» есть стихотворение, где имя
Блока также не упоминается, но перекличка с ним очевидна. Если Блок завершает
свои «минуты» словами: «И напев заглушенный и юный / В
затаённой затронет тиши / Усыплённые жизнию струны / Напряжённой,
как арфа, души», то у Леонтьева «напев» – только завязка:
Птицы щебечут
всю белую эту ночь, –
Так хорошо,
словно нету меня уже,
Словно все
кончилось, счастья не превозмочь,
Худшее пройдено,
рай отворён душе.
Мнимое чувство,
как я тобой дорожу!
Так ведь бывает,
покуда ты поглощен
Чем-то
сторонним, тянешься к миражу,
Не понимая, что
со стороны смешон.
Есть ведь
минуты, когда не болит нигде
Да и душа не
ноет, увлечена
Шелестом лип,
отраженьем огней в воде
Или самим огнём… Всякий страх, вина,
Ужас, обиды,
привязанности – их нет.
Нужен душе хоть
какой-то приют, уют…
Может быть, этот
миг – он и есть тот свет?
Только мгновенье!
Но птицы всю ночь поют (с. 8).
Он размышляет,
вопрошает, восклицает; а мы читаем – и словно бы сию минуту, на наших глазах,
его сердце хочет «высказать себя», с волнением подбирая слова. Поэт балансирует
между светом и тьмой, между адом и раем; ни одно не существует для него
отдельно от другого. Гармония поддерживается, чудо не утрачено.