Опубликовано в журнале Prosōdia, номер 8, 2018
От редакции
Мы продолжаем ежегодную традицию – выбирать лучшие тексты ушедшего года с помощью самих поэтов. Нам интересны авторские взгляды людей, в чьём вкусе сомневаться не приходится. В то же время то, что они отбирают, — это их собственный взгляд, с которым мы не спорим, даже если хочется. Мы договорились учитывать только тексты, впервые опубликованные в минувшем году. В качестве составителя десятки лучших текстов 2017 года выступила поэт Надя Делаланд.
Надя Делаланд (настоящее имя — Надежда Всеволодовна Черных) — поэт, родилась в Ростове-на-Дону. Кандидат филологических наук, преподавала в Южном федеральном университете, окончила докторантуру Санкт-Петербургского госуниверситета. Работает в отделе интеллектуальной прозы издательства «ЭКСМО» и арт-терапевтом в психиатрической клинике «Преображение». Автор нескольких книг стихов, среди которых «Эрос, танатос, логос…» (М., 2005); «Авбгд и т.д.» (М., 2007), «На правах рукописи» (Киев, 2009), «Сон на краю» (М, 2014) и др.). Публиковалась в журналах «Арион», «Дружба народов», «Звезда», «Нева», «Новая юность», «Литературная учеба», «Вопросы литературы» и др. Стихи переведены на итальянский, испанский, немецкий и армянский языки. Живёт в Москве.
МИХАИЛ АЙЗЕНБЕРГ
И откуда мысли взять под старость,
если мыслей сроду не бывало,
а теперь и вовсе не осталось.
Облачных развалин постояльцы,
гости недостроенных гостиниц
навсегда ушли и не простились.
«Вот оно, готовое решенье», —
лёгкими подсказывал толчками
шум, идущий на опереженье.
Голос, покидающий пределы, —
только он укажет, где мы были,
если даже не были нигде мы.
Только убегающая строчка
переправит «не было» на «было»,
на полях рисуя ангелочка.
(Знамя. № 1)
ДМИТРИЙ БЫКОВ
Перестал сомневаться в Боге, хоть колебался ещё вчера. (Как говорил мой учитель строгий — Господь аплодирует вам, ура!) Ночью, бывало, проснёшься в страхе, будишь подругу, включаешь свет — неуютно душе во прахе. Как это так, меня — и нет? Как я метался, как сомневался, как вцеплялся в благую весть — от когнитивного диссонанса: смерти нет — и всё-таки есть! И как-то это прошло с годами, хотя должно было стать острей от приближения к этой даме (есть она, нет её — чёрт бы с ней). Дело не в том привычном мотиве ли, всякому гопнику по плечу, что все с годами мне опротивели? Не опротивели, жить хочу. Стал терпеливее, стал мудрее ли? Так сказать, опять в молоко: невысоко мои мысли реяли — и нынче реют невысоко. Многие веруют от противного: что ни вспомнишь — везде фуфло. Столько повсюду мрака активного — где-то обязано быть светло. Тут есть известный резон, без спора. Высунешь нос — и сразу домой; смотришь трансляцию из собора — и ощущаешь себя Хомой. Когда в глаза тебе смотрят Вии — сразу уверуешь, c’est la vie. Но ведь это всё не впервые. И когда тут рулил не Вий? Да и наивен сводящий Бога только к свету, только к добру (эта мысль тяжела для слога — скажу точнее, когда умру). О, сознание островное, света пятно среди темных вод! Бог — это как бы всё остальное, кроме всего вот этого вот. Сейчас для этого нету слова, как в подсознание ни вникай. Разве что вспомнить фразу Толстого из последнего дневника, когда оставалось ему немного до, сорри, выхода в высший свет: или, пишет он, нету Бога, или ничего, кроме Бога, нет.
Как газ, как свет, как снег, бесстрастно штрихующий раннюю полутьму, — Бог заполняет всё пространство, предоставленное ему. Глядишь, почти ничего не стало, как и предрек один иудей: чести, совести, долга, срама, слёз и грёз, вообще людей. Сплошь лилипутики, менуэтики, растелешившийся Бобок; ни эстетики, ни конкретики, ни политики — только Бог. Смотри, как он перетекает в родной пейзаж со всех сторон, как ничего не отвлекает — всюду он, и только он. Смотришь сквозь тюлевые занавески, как пустынен мир и убог, как на него сквозь голые ветки сверху клоками сыплется Бог; как засыпает пустырь, дорогу, как сцепляется на лету, покуда мир подставляет Богу свою растущую пустоту, как заполняет всё пространство его хрустальный перезвон.
Только я ещё остался.
Уйду — и будет только он.
(Из книги «50», 2017)
ДМИТРИЙ ВЕДЕНЯПИН
Ты ещё в метро, но уже как будто
Дома — прыгнул и повис, как Нижинский,
В комнате, где медленные минуты,
А в окне мимические снежинки.
В многоярусной плюшевой табакерке
То сверкнут очки, то блеснут бинокли.
Сон во сне, видение? Хрен редьки
Не слаще — Ананке, рок ли…
Что Париж — бери выше — паришь над сценой,
Как в зловещем космосе чёрно-синем
Космонавт Леонов, поджав колени,
На своей нейлоновой пуповине.
Раб волшебной лампы, артист в законе,
Весь в мечтах-прозрениях, как в темнице…
Осторожней с мечтаниями — вот что я понял
К своим ста пятидесяти — могут сбыться.
(Знамя. № 12)
ВЛАДИМИР ГАНДЕЛЬСМАН
Если однажды не вынырну
(жизнь, как ты знаешь, убийственна),
я тебе боль верну.
Она единственная.
Ей не нужны враги —
только любимые. Как почернею дочерна,
ты её береги,
чтоб оставить в наследство дочери.
Береги, не развей,
хоть и нет в боли красоты…
Для кого? Не смеши, оставь для своей,
потому что моя — это ты.
(«Знамя». № 3)
МАРИНА ГАРБЕР
* * *
Преемница негреющих широт,
где невпопад коса летит на камень,
и память, словно бабкин огород,
бессонно зарастает лопухами,
я помню звук, тот самый первый хруст
(хоть, говорят, в начале было слово),
у чьих-то ног осыпавшийся куст
шуршал газетой шестьдесят восьмого.
Не домысел, я слышала сама
с такого дна глухого, но, поди ж ты, –
под фонарём кругами шла зима
и в ночь с орбиты обрывалась трижды,
летела манной, падала халвой, –
я той зимы нахлебник и наследник –
и Суламифь, беременная мной,
завязывала на спине передник.
Родительный падеж – кого? чего? –
уже тогда звучал во мне вполсилы,
когда соседка слово «рождество»
чуть заговорщицки произносила, –
ей, маковым пропахшей молоком,
в подъезде прибиравшейся в Сочельник,
хотелось, чтобы с каждым сапогом
на лестнице расшаркивался веник.
Во лбу семёрка, пассажир во рту –
гундосил заблудившийся автобус,
и реки вен текли по животу,
похожему на выпяченный глобус,
и оттеняя темно-синий диск
(«О, девочка моя, как много света!»)
наш ясень превращался в тамариск –
я ощущала превращенье это!
Фонарная трещала голова,
под кроличьей не умещаясь шапкой,
«Еловый лес» летел под жернова,
вращаемые отставной лошадкой –
в слепой тоске, но слышащей пока:
ша, на муке замешивает вьюгу
ничейная широкая рука,
пускающая музыку по кругу.
На тридцать третьем прыгала игла,
поддетая невидимым мизинцем…
А я в ту пору всей Землей была,
обтянутой аляповатым ситцем.
(«Новый Журнал». № 286)
АЛЕКСАНДР КАБАНОВ
Говорят, что смерть – боится щекотки,
потому и прячет свои костлявые пятки:
то в смешные шлепанцы и колготки,
то в мои ошибки и опечатки.
Нет, не все поэты – пиздострадальцы, –
думал я, забираясь к смерти под одеяльце:
эх, защекочу, пока не сыграет в ящик,
отомщу за всех под луной скорбящих –
у меня ведь такие длииинные пальцы,
охуенно длинные и нежные пальцы!
Но, когда я увидел, что бедра её – медовы,
грудь – подобна мускатным холмам Кордовы,
отключил мобильник, поспешно задернул шторы,
засадил я смерти – по самые помидоры.
…Где-то на Ukraine, у вишневом садочку –
понесла она от меня сына и дочку,
в колыбельных ведрах, через народы,
через фрукты – овощи, через соки-воды…
Говорят, что осенью – Лета впадает в Припять,
там открыт сельмаг, предлагая поесть и выпить,
и торгуют в нем – не жиды, ни хохлы, не йети,
не кацапы, не зомби, а светловолосые дети:
у девчонки – самые длинные в мире пальцы,
у мальчишки – самые крепкие в мире яйцы,
вместо сдачи, они повторяют одну и ту же фразу:
«Смерти – нет, смерти – нет,
наша мама ушла на базу…»
(«Интерпоэзия». № 1)
ВЕРА ПАВЛОВА
Оглушительно светел,
ослепительно тих
майский солнечный вечер
в царстве лип золотых.
Зелен, жёлт, фиолетов
шёлк ресниц на просвет.
Детский хор первоцветов.
Книга. Велосипед.
(«Знамя». № 3)
АННА РУСС
Хочется позвонить тебе:
пожалуйста, что-нибудь сделай
Дети, пока меня не было,
перевернули весь дом
Одиннадцать чашек и кружек
лежат в одной только детской
Пожалуйста, помоги мне
со всем этим бардаком
Скажи хоть слово поддержки,
сил моих нету больше
Не ем, не спала две ночи,
Завал, работа стоит
Ты просто не представляешь,
как меня обесточили
Как абсолютно вымотали
Похороны твои
(«Новый мир». № 3)
АЛЕКСЕЙ ЦВЕТКОВ
в сердцевине жары стеклянная вся среда
преломила в кадре прежние дни недели
получилось так что я исчезал без следа
возникали друзья но на глазах редели
в том краю где у матери было две сестры
незапамятной осенью астры в саду пестры
деревянный дом где все как одна на идиш
и дряхлела овчарка слепая на левый глаз
там теперь никого из них никого из нас
я ведь так и думал я говорил вот видишь
в том последнем стакане зноя в канун огня
нас теснило к столу и от пойла зрачки першили
я бросал без разбора любых кто любил меня
только взгляд к этим лицам лип насовсем как пришили
если быстро проснуться поверю пусть не пойму
в том краю где уже никаких сестер никому
в самом месте где астры протерта ногтем карта
деревянный день только идиш из уст немой
во дворе овчарку звали рекс или бой
я ведь знал наперед я и жил-то с низкого старта
под реховотом горьким я тебя хоронил
эти тридевять царств песок с высоты соколиной
здесь бывает северный рыхлый наш хлорофилл
не дает кислорода и слабые дышат глиной
но чтоб рано не ожили марлей подвяжут рты
треугольником сестры в острой вершине ты
по бокам ни гу-гу на иврите кто-то
если правда горнист просигналит последний миг
тот кто алчно из туч наводил на нас цифровик
отопрет свой альбом и покажет фото
под крылом опустев страна простирает огни
к некрасивому небу которое знал и бросил
не снижаясь лайнер скребет фюзеляжем о пни
если врежутся в трюм спастись не достанет весел
по бельму напоследок друга узнав во враге
я на идиш шепну подбежавшему рекс к ноге
он остался один где бельмо проступает картой
где в безлюдных лесах словно князь на тевтона рать
собирает миньян но не может никак собрать
очумевший от бездорожья кантор
(«Интерпоэзия». № 1)
ГАННА ШЕВЧЕНКО
В своём физическом убранстве,
непогрешима и тверда,
вещь проявляется в пространстве
и замирает навсегда.
Рулём становится, сиреной,
решёткой тёмного окна,
параболической антенной,
что чуть над зданием видна.
И если складываешь вещи,
не разворачивай назад,
как говорил одной из женщин
учитель нежности, де Сад.
(«Дружба народов». № 8)