Русаков Г. Дни. — М.: Воймега, 2016. — 128 с.
Опубликовано в журнале Prosōdia, номер 6, 2017
За год, прошедший с
момента выхода «Дней» Геннадия Русакова в начале 2016
года, не появилось ни единой рецензии на книгу. Возможно, я чего-то недоглядел,
но и невооружённым глазом можно увидеть, что волна интереса к автору пришлась примерно
на 2004 год — это был следующий год после выхода его поэтической книги
«Разговоры с богом», почти трёхсотстраничной,
набранной в подбор. До того около десятилетия она выходила журнальными
подборками, и все они назывались одинаково — так же, как и книга. О «Разговорах
с богом» много написано. Книга задавала высочайшую планку старомодной
эмоциональной включённости, почти неприличных страсти и гнева, ничем не
сдерживаемого переживания потери, ветхозаветной дистанции прямого отчаянного
разговора с небом, не пугающегося крайностей («У, злобный бог, не отводи
глаза!..»). Стихи Русакова той поры похожи на
написанные Шекспиром монологи выясняющего отношения с небом Иова. Этот образ
столь часто упоминается в связи с Русаковым, что уже
мешает увидеть другую, вышедшую теперь на первый план сюжетику.
Русаков с тех пор
никуда не исчезал, публикуя каждый год от двух до пяти журнальных подборок. Но
книга «Стихи Татьяне» 2005 года была замечена очень немногими, «Избранное» 2008
года — скорее, заставило критиков повторить сказанное ранее. Но в «Днях», как
кажется, уже пора заметить какую-то другую
стадию этой поэзии.
Русаков-поэт
бьёт в одну точку, звучит на трёх нотах — и хорош
именно этим, невольно показывая, сколь взятая нота на деле глубока. Это в Русакове надо почувствовать, потому что от поэтов часто
принято требовать разнообразия форм, а тут поэт может дать только глубину погружения. Большинство
стихотворений книги «Дни» написаны пяти‑ или шестистопным ямбом, иногда
встречается хорей, и укладываются они в четыре традиционных катрена, не
отделяемых друг от друга интервалами. Исключения довольно редки, и они,
признаться, скорее мешают, отвлекают — интуитивно хочется, чтобы поэт делал то,
что у него лучше всего получается. Это не тот случай, когда одним стихотворением
можно закрыть тему, — нет, оно всякий раз только открывает то неисчерпаемое
событие, которое можно именовать языком самой книги — «дни». Трудно представить
себе событие как более простое, так и более ёмкое. Представим, что условной
мерой самого опыта проживания дня может быть строфа или стихотворение. В таком
случае в преемственности форм будет содержаться и преемственность дней, их
способность образовывать целое — жизнь или книгу стихов. Русаков не столь
рационален, чтобы осознанно подавать свою поэзию как эксперимент по переживанию
времени, но на деле очень многое в этой поэзии позволяет её именно так и
прочитывать. Книга «Дни» заставляет вспомнить название русаковской
книги 1980 года, с которой он когда-то впервые стал известен, — «Длинное дыхание».
Нужно действительно иметь особенное дыхание для того, чтобы всерьёз
претендовать на то, чтобы раскрыть событийность «дней».
Темно вокруг, и
мир исходно страшен.
Он сам собой.
Ему не нужно нас
на этих вёрстах
неоглядных пашен
и на
пространстве в сорок тысяч глаз.
Там я не сплю в
застиранной рубахе,
один в моей
немыслимой стране,
где по ночам
разгуливают страхи,
особенно по
левой стороне.
Где темь черна,
а утро бронебойно
в блистанье вод,
хотя возможно — льдов.
И длятся
необъявленные войны
на улицах далёких
городов (с.3).
Сама характерная для Русакова монологичность сегодня
не в моде. Например, если судить по лауреатам возродившейся премии «Московский
счёт» за 2015 год, сегодня у литературного цеха в почете скорее принципиальная
безличность высказывания. Лирическое «я» в поэтике целого ряда лауреатов —
навскидку называю М. Айзенберга, А.Белякова,
В.Бородина, Л.Шваба — является скорее знаком ограниченности, узости, некоторой
«слишком человеческой» ангажированности поэтического высказывания. По выражению М. Айзенберга, поэзия «умнее
и честнее поэтов» (см. интервью с поэтом: Prosodia, 2016, №4, с.151-164)
— и из этой фразы вытекает много следствий. Но в случае с Русаковым
сценической фигуры поэта, говорящей «драматическими отрывками», не обойти.
В герметичной форме,
выбранной поэтом, заложен серьёзный элегический арсенал. Элегическую традицию
Русаков очень хорошо чувствует — от «ночных» бдений, в которых «мир исходно
страшен», и фиксации сложной логики переживаний до разнообразных вариаций
исторической элегии. В одних парадоксальность переживаний, немотивированное
ощущение, что «ночь горька, как бунинская проза»,
хотя
Для счастья есть
особые причины.
У них порой дурацкие личины:
то пруд зацвёл,
то звякнуло окно (с.9).
Это — столкновение двух
жанрово окрашенных мироощущений: драматического элегического и гармонического
идиллического. Это две разные, как правило, исключающие друг друга поэтики. В
элегическом мире время неоднородно, его ход переживается, его складки создают
драматизм, ценностное напряжение, при этом время может принадлежать не только
герою, но и эпохе, оно может становиться отдельным субъектом, но главное —
всегда другим, противопоставленным субъекту. А в идиллии
выделяться из времени и мира незачем: любое «я» тут играет техническую роль, поскольку
оно — счастливо; и для этого состояния достаточно таких «причин», как зацветший
«пруд», звякнувшее «окно». Но чем совершенней это сосуществование с
миром, тем «ночь горчей» — такой вот парадокс
мироощущения, который можно сравнить с двигателем
русаковской поэзии. Мы — и автор тем более — никогда
не знаем, будет ли стихотворение закончено миром или войной. Оттого и длинное
дыхание его выходит довольно беспокойным
— то почти захлебывающимся, то размеренным, как у спящего человека.
У Русакова
— целая галерея примеров неожиданного взаимопроникновения идиллии и элегии.
Читать, причём, можно подряд. Например, следующее стихотворение в книге
начинается парадоксальным двустишием: «В апреле вдруг произошла весна — /
насильственная смена поколений» (с. 10) — Русаков легко переводит циклическое
время природы во время историческое, необратимое. А вот две строфы из третьего
стихотворения «Дней»:
Нет. Не надо
учить меня верности и ожиданью,
потому что я
возраст облаткой кладу на язык,
потому что я
тоже плачу установленной данью
за карманную
волю и трубы сезонных музык!
Всклянь, до самых краев — даже страшно
поднять для отхлёба —
налит день… Поднимаешь и ахаешь: «Ах!»
И клекочет в
крови молодая весёлая злоба
клекотанием трассы, шатающей стекла в домах
(с. 11).
Редкое несовпадение
индивидуальной, напряжённой, почти лермонтовской
интонации и ощущения повседневной полноты — слишком много страсти, чтобы
удержать это состояние. Проходящая мимо «трасса» так «клекочет», что шатаются
«стёкла в домах» — и невозможно понять, о внешнем или внутреннем мире идёт
речь.
Одно из стихотворений
приведу целиком:
Я в десять лет
узнал размеры мира,
поскольку жил
для невозможных дел:
он был от
Горобцов до Армавира —
вокруг меня, а я
в него глядел.
В нём шли дожди
и размещались грозы.
И жизнь
вершилась с пьяного конца,
где укрупнялись
куры и колхозы.
А я глядел, не
отводя лица.
Мне было странно
и почти не страшно.
…Вторые сутки
мокнет березняк.
И пол просел. И
кончен день пустяшный.
Пролётных
уток тихий перезвяк.
Сейчас уйдёт
недолгое звучанье…
Бугор во тьме,
проулок в три огня.
И веток
беспризорное качанье —
как будто мир взаправду без меня. (С. 13)
Конечно, тут
примечательнее всего внезапная смена регистра в середине стихотворения — будто элегический
и идиллический миры даны встык. Первая часть — элегия личных итогов: масштаб
лирического субъекта для самого себя достаточен, чтобы позволить себе подводить
итог отношений с веком, миром, со средой, под воздействием которой совершается
путь индивидуального становления. Этот тип субъекта восходит ещё к
байроническим героям, быстро проникшим в русскую поэзию и привыкшим смотреть на
мир, «не отводя лица». И вдруг — переключение с обобщённого до судьбы прошлого
в текущий бессобытийный момент. И по другим стихам мы
уже привыкли, что эта бессобытийность — идиллична, но
тут — элегический драматический взгляд побеждает: «беспризорное качанье» ветки,
осознание, что мир обходится «без меня». В идиллии проблем такого рода не
бывает.
И нужно отметить, что когда
у Русакова побеждает идиллия, перед нами оказывается
поэт-двойник Владимира Салимона.
Внутри исторической
элегии всегда заложен сюжет о преемственности поколений — даже если впрямую он
не излагается. Для Русакова это важный сюжет:
Завсегдатаи
зрелищ, читатели толстых томов
про любовь и
измену, про счастье с горючей слезою…
Я ведь часто
хожу в темноте мимо ваших домов
и в окошко
смотрю на торшеры времен мезозоя (с.88).
Какие были
годовщины!
Какая роскошь
похорон,
когда державные
мужчины
несли естественный
урон! (с. 89).
Всякий раз, когда
появляется ожившая картина прошлого, поэтика элегии подсказывает слезу о ней —
но у Русакова её нет. В его мире память естественна и
нерушима, она подобна высшей форме собственности, обеспечивающей бессмертие.
Это в большей степени идиллическая, чем элегическая память. Зато когда поэт
лихо начинает исторический сюжет: «Вот наступает время отреченья / от слов, от
обещаний, от людей» (с. 100), в конце концов
оказывается, что в роли этого времени выступает «февраль». То есть иногда
Русаков умудряется большое время передавать циклическими образами природы.
Особенность Русакова в том, что он работает с голоса, моторика которого
вытаскивает все огрехи и нелогичности. У говорящего со страстью не всегда есть
время выбирать слова. И только когда голос срывается, бледнеет — а у Русакова он порой срывается — стих обнажает все свои
слабости и милые банальности. Этому поэту не хватает редактора — а ему,
лауреату премии «Поэт» (2014), некому об этом сказать. Все три постсоветских книги,
судя по их составу, поэт составлял сам — провалы есть во всех, журнальные
подборки выглядят гораздо сильнее. Но когда я представляю идеальную книгу
Геннадия Русакова, то понимаю, что на его территории
с этим поэтом никто из живущих не сравнится.