Цветаева времени «Лебединого стана»
Опубликовано в журнале Prosōdia, номер 5, 2016
От автора. Предлагаемый фрагмент из будущей книги «Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка», написанной для серии ЖЗЛ, отражает ту пору цветаевской жизни, когда начался её «Лебединый стан». МЦ жила в контексте времени и стиха, порождённого временем. Её одиночество пронизано многочисленными взаимосвязями, людскими и стиховыми.
Двадцать седьмого октября* офицеры собрались в здании Александровского военного училища в районе Арбата. Их было около 300 человек: офицеры, юнкера, студенты. Прапорщик Эфрон был там, держа в боковом кармане шинели неуставной револьвер «Ивер и Джонсон». По пути на службу его только что задержала толпа за то, что он в обществе попутчика-офицера сорвал со стены большевистское воззвание, оба они чудом спаслись и даже не были обезоружены – шашка и револьвер налицо.
Шли бои по всей Москве, особенно в центре: Смоленский рынок, Поварская, Малая Никитская, Тверской бульвар, Большая Никитская, Пречистенка, Театральная площадь, Арбатская площадь, Лубянка, Мясницкая – сердце города, вплоть до Кремля. Правофланговый 1-й офицерской роты Сергей Эфрон воюет на улицах Москвы.
Кремль занимали то большевики, то белые: добровольческий отряд студентов, поддержавших военных, получил название «белая гвардия» – отсюда оно и пошло.
Мы
– белые. Так впервые
Нас
крестит московский люд.
Отважные
и молодые
Винтовки
сейчас берут.
…………………………..
К Никитской, на Сивцев Вражек!
Нельзя
пересечь Арбат.
Вот
юнкер стоит на страже,
Глаза
у него горят.
…………………………….
Мы
заняли Кремль, мы – всюду
Под
влажным покровом тьмы,
И
всё-таки только чуду
Вверяем
победу мы.
(«Восстание»)
Это написал Арсений Несмелов, в те дни подпоручик, а потом первый поэт харбинской эмиграции, страстный читатель и корреспондент МЦ.
В те дни в Успенском соборе Кремля проходил Поместный Собор Русской православной церкви, выступивший с обращением к противоборствующим сторонам: «Во имя Божие Всероссийский Священный Собор призывает дорогих наших братьев и детей ныне воздержаться от дальнейшей ужасной кровопролитной брани». Собор призывал не подвергать Кремль артиллерийскому обстрелу «во имя спасения дорогих всей России святынь, разрушения и поругания которых русский народ никому и никогда не простит».
По Кремлю била большевистская артиллерия. Нарком Луначарский подал в отставку, но Ленин уговорил его смягчить позицию. В ночь на 2 ноября юнкера сами ушли из Кремля, было заключено соглашение о разоружении юнкеров и кадетов, сопротивление в Москве прекратилось. 3 ноября юнкера, офицеры и студенты покинули Кремль и здание Александровского училища.
К Серёже подошёл прапорщик Сергей Гольцев. Губы сжаты. Смотрит серьёзно и спокойно.
– Ну что, Серёжа, на Дон?
– На Дон.
Семь
дней и семь ночей Москва металась
В
огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
Пускал
ей кровь – и, обессилев, к утру
Восьмого
дня она очнулась. Люди
Повыползли из каменных подвалов
На
улицы. Так, переждав ненастье,
На
задний двор, к широкой луже, крысы
Опасливой
выходят вереницей
И
прочь бегут, когда вблизи на камень
Последняя
спадает с крыши капля…
К
полудню стали собираться кучки.
Глазели
на пробоины в домах,
На
сбитые верхушки башен; молча
Толпились
у дымящихся развалин
И
на стенах следы скользнувших пуль
Считали.
Длинные хвосты тянулись
У
лавок. Проволок обрывки висли
Над
улицами. Битое стекло
Хрустело
под ногами. Жёлтым оком
Ноябрьское
негреющее солнце
Смотрело
вниз, на постаревших женщин
И
на мужчин небритых. И не кровью,
Но
горькой желчью пахло это утро.
Таким увидел утро после бойни Владислав Ходасевич в стихотворении «2-го ноября», написанном через полгода.
Марина срочно едет в Москву, а пока едет, ничего ни ест, ни пьёт, лишь лихорадочно пополняет записную книжку черновиком письма:
«Серёженька!
Если Вы живы, если мне суждено еще раз с Вами увидеться – слушайте: Вчера, подъезжая к Х<арькову> я прочла «“Южный Край” (газета. – И.Ф.) 9.000 убитых. Я не могу Вам рассказать этой ночи, п<отому> ч<то> она не кончилась. Сейчас серое утро. Я в коридоре.
Серёженька! Поймите! Я еду и пишу Вам и не знаю, что Вы сейчас, сию эту секунду.
___
Подъезжаем к Орлу. Серёженька, я боюсь писать Вам, как мне хочется, п<отому> ч<то> расплачусь. Всё это – страшный сон. Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я пишу, Вы есть, – раз я Вам пишу. А потом – ах! – 56 запасный полк, Кремль. И я иду в коридор к солдатам и спрашиваю, скоро ли Орёл.
Серёженька, если Бог сделает это чудо – оставит Вас живым – отдаю Вам все: Ирину, Алю и себя – до конца моих дней и на все века.
И буду ходить за Вами, как собака.
Серёженька! Известия неопределенны, не знаю, чему верить. Читаю о Кремле, Тверской, Арбате, Метрополе, Вознес<енской> площади, о горах трупов. В с.р. (эсеровской. – И.Ф.) газете «Курская Жизнь» от сегодняшнего дня (4-го) – что началось разоружение. Другие газеты (3-го) пишут о бое.
Где Вы сейчас? Что с Ириной, Алей? Я сейчас не даю себе воли писать, но я 1000 раз видела, как я вхожу в дом. Можно ли будет проникнуть в город?
– Скоро Орёл. Сейчас около 2х часов дня. В Москве будем в 2 ч<аса> ночи. А если я войду в квартиру – и никого нет, ни души? Где мне искать Вас? М<ожет> б<ыть> и дома уже нет?
У меня все время чувство: это страшный сон. Я все жду, что вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь.
Горло сжато точно пальцами. Всё время оттягиваю, растягиваю ворот. Серёженька
Я написала Ваше имя и не могу писать дальше».
Москва мрачна и тиха, Серёжа на месте – в Борисоглебском переулке, рядом с ним однокашник и однополчанин Сергей Гольцев, ученик студии Евгения Вахтангова в Мансуровском переулке, будет убит в бою под Екатеринодаром 30 марта будущего года, в один день с генералом Лавром Корниловым.
Четвёртого ноября они втроём отбывают в Коктебель. 10-го они там. Марина зовёт письмом Веру Эфрон в Коктебель, чтобы та выехала вместе с Алей, Ириной и нянькой Любой, даёт ей подробные инструкции, что из вещей взять, что и кому оставить на хранение. «Здесь трудно, но возможно. Но сегодня второй день нет газет, и я чувствую, что не выживу здесь без детей, в вечном беспокойстве. Любу соблазняйте морем, хлебом, теплом». 17-го она снимает в Феодосии квартиру – две комнаты и кухня за 25 рублей. В Коктебеле с детьми зимовать невозможно.
Двадцать пятого ноября Марина метнулась в Москву за детьми, попала туда, но капкан захлопнулся: назад, из Москвы, ходу нет. 25 ноября Макс** сказал Марине на прощанье: помни, что теперь будет две страны – Север и Юг.
Больше они с Максом не виделись.
МЦ открыла книжку «Вечерний альбом» сонетом «Встреча» и, в другом сонете сказав «И можно всё простить за плачущий сонет!», в каком-то смысле действительно дала повод Брюсову поставить её в ряд «других символистов». Вскоре она перестала писать сонеты. В этом она походила на Блока, семь ранних сонетов которого за всю жизнь – ничтожное число в эпоху, когда сонетов не писал лишь ленивый. Бальмонт только за 1915–1916 годы написал 255 сонетов, составивших его книгу «Сонеты Солнца, Неба и Луны» (1917). Бунин не был символистом, но сонеты писал – и восхитительные.
Волошин посвятил Цветаевой как раз сонет: «Взятие Тюильри (10 августа 1792 г.)» – в составе двухчастной вещи «Две ступени».
«Je me manque deux batteries pour
balayer toute
cette canaille la».***
Слова Бонапарта.
Мемуары Бурьенна.
Париж
в огне. Король низложен с трона.
Швейцарцы
перерезаны. Народ
Изверился
в вождях, казнит и жжёт.
И Лафайет
объявлен вне закона.
Марат
в бреду и страшен, как Горгона.
Невидим
Робеспьер. Жиронда ждёт.
В
садах у Тюильри водоворот
Взметенных
толп и львиный зев Дантона.
А
офицер, незнаемый никем,
Глядит
с презреньем – холоден и нем –
На
буйных толп бессмысленную толочь,
И,
слушая их исступленный вой,
Досадует,
что нету под рукой
Двух
батарей «рассеять эту сволочь».
21 ноября 1917. Коктебель
Эти ноябрьские дни Марина и Серёжа – у Макса в Коктебеле. Сергей готовится к прыжку, бессмысленному по результату. Он в жажде подвига, готов погибнуть враз.
Ясно, что Бонапарт – это явно по части Марины, но можно лишь гадать, вкладывает ли автор осознанный смысл в приведённую дату взятия Тюильри: это произошло практически ровно за сто лет до года рождения адресата. Если и совпало, то по делу.
В семнадцатом году культ Наполеона вновь охватил умственную Россию. Керенский метит в Наполеоны, и стихи о нём звучат бонапартистскими гимнами – от Цветаевой до Мандельштама. Ещё весной Марина слагает стих:
И
кто-то, упав на карту,
Не
спит во сне.
Повеяло
Бонапартом
В
моей стране.
Кому-
то гремят раскаты:
– Гряди, жених!
Летит
молодой диктатор,
Как
жаркий вихрь.
Глаза
над улыбкой шалой –
Что
ночь без звезд!
Горит
на мундире впалом
Солдатский
крест.
Народы
призвал к покою,
Смирил
озноб –
И
дышит, зажав рукою
Вселенский
лоб.
21 мая 1917. Троицын день
Её впечатлил георгиевский крест, на каком-то собрании сорванный с груди солдатом и приколотый на грудь Керенскому.
Мандельштам вторит тому и другому собрату:
Когда
октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия
и злобы,
И ощетинился убийца-броневик,
И пулемётчик низколобый, –
– Керенского
распять! – потребовал солдат,
И злая чернь рукоплескала:
Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,
И сердце биться перестало!
И укоризненно
мелькает эта тень,
Где зданий красная подкова;
Как будто слышу я в октябрьский тусклый день:
— Вязать его, щенка Петрова!
Среди
гражданских бурь и яростных личин,
Тончайшим гневом пламенея,
Ты шёл бестрепетно, свободный гражданин,
Куда вела тебя Психея.
И если для
других восторженный народ
Венки свивает золотые, –
Благословить тебя в далекий ад сойдёт
Стопами легкими Россия.
Ноябрь 1917
Коктебельская галломания? Только частично. Сам Волошин хотел (1910) уйти в Азию – и не вернуться. МЦ назвала его «французский модернист в русской поэзии». Произошёл оксюморон: Максимилиана Волошина революция развернула – в историческую Русь. К истокам всего, что творилось на Руси нынешней. С Мариной Цветаевой во многом было то же самое. Это что касается её «монархизма»…
Девятого декабря 1917 года Волошин посвящает Сергею Эфрону стихотворение «Петроград», написанное в Коктебеле:
Как
злой шаман, гася сознанье
Под бубна мерное бряцанье
И
опоражнивая дух,
Распахивает
дверь разрух –
И
духи мерзости и блуда
Стремглав
кидаются на зов,
Вопя
на сотни голосов,
Творя
бессмысленные чуда, –
И
враг, что друг, и друг, что враг,
Меречат и двоятся… – так,
Сквозь
пустоту державной воли,
Когда-то
собранной Петром,
Вся
нежить хлынула в сей дом
И
на зияющем престоле,
Над
зыбким мороком болот
Бесовский
правит хоровод.
Народ,
безумием объятый,
О
камни бьётся головой
И
узы рвёт, как бесноватый…
Да
не смутится сей игрой
Строитель
внутреннего Града –
Те
бесы шумны и быстры:
Они
вошли в свиное стадо
И
в бездну ринутся с горы.
Одиннадцатого декабря МЦ пишет в Коктебель письмо мужу, по-видимому, последнее в этом году.
Лёвашенька!****
<…>Я думаю, Вам уже скоро можно будет возвращаться в М<оскву>, переждите ещё несколько времени, это вернее. Конечно, я знаю, как это скучно – и хуже! – но я очень, очень прошу Вас.
Я не приуменьшаю Вашего душевного состояния, я все знаю, но я так боюсь за Вас, тем более, что в моем доме сейчас находится одна мерзость, которую сначала ещё надо выселить (лицо не установлено. – И.Ф.). А до Рождества этого сделать не придётся.
Конечно, Вы могли бы остановиться у Веры, но все это так ненадежно!
Поживите ещё в К<окте>беле>, ну немножечко. (Пишу в надежде, что Вы никуда не уехали). <…>
Последнее время я получаю от Вас много писем, спасибо, милый Лев! Мне Вас ужасно жаль.
Дома всё хорошо, деньги пока есть, здесь всё-таки дешевле, чем в Ф<еодосии><…>
Очень Вас люблю. Целую Вас.
М.
Серёжа стремится в Добровольческую армию под командованием генерала Михаила Васильевича Алексеева. В декабре он уже в Новочеркасске. Зачислен в Георгиевский полк: 1-й Офицерский полк Добровольческой армии во главе с генералом Сергеем Леонидовичем Марковым (марковцы). Туда брали не только георгиевских кавалеров. Он выступил с предложением называть формируемые подразделения именами крупных городов, командование командировало его в Москву, с тем чтобы он достал деньги и подобрал личный состав для Московского полка.
Сергей Гольцев, когда они ехали втроём на Юг и им не спалось, и они читали до света стихи, прочёл нечто родственное Марине по духу и темпу:
И вот она, о ком
мечтали деды
И шумно спорили за
коньяком,
В плаще Жиронды, сквозь
снега и беды,
К нам ворвалась –
с опущенным штыком!
И призраки
гвардейцев-декабристов
Над
снеговой, над пушкинской Невой
Ведут полки под переклик горнистов,
Под зычный вой
музыки боевой.
Сам Император в
бронзовых ботфортах
Позвал тебя,
Преображенский полк,
Когда в заливах
улиц распростёртых
Лихой кларнет –
сорвался и умолк…
И вспомнил он,
Строитель Чудотворный,
Внимая петропавловской пальбе –
Тот сумасшедший –
странный – непокорный, –
Тот голос
памятный: – Ужо Тебе!
Кто автор? Гольцев говорит: актер-студиец Павлик Антокольский, он ещё гимназист, ему семнадцать лет (на самом деле ему двадцать, да и был он уже студентом юридического факультета Московского университета).
Так у поэтов бывает – с одной строки, с одного стихотворения узнаёшь своего и принимаешь в себя. Она разыскала его сама, в доме где-то у храма Христа Спасителя, с чёрного хода попав на кухню. В гимназическом (скорей студенческом) мундирчике, вылитый Пушкин-лицеист. Очень небольшой, курчавый, с бачками, огненно-глазастый и очень голосистый. Сблизились в мгновенье ока.
В Борисоглебском он днюет и ночует. На дворе и в доме – декабрь, холод, еды нет, зато разговоров хоть отбавляй. Павлик начинает:
– У Господа был Иуда. А кто же у Дьявола – Иуда?
Диалог, в котором десятки имен и тем, завершается его же предположением:
– Не правда ли, Голос, который слышала Иоанна, – мужской? Не Богоматери!
Речь о Жанне д’Арк. Павлик к тому же пишет пьесы. «Кукла Инфанты» готова. Марина к театру прохладна, если не враждебна, но здесь другое – Павлик, поэт, друг сердешный. Она дарит ему железное кольцо.
В шестидесятых годах у старика Антокольского спросили, кто был его первой женой?
– Как кто? Марина!
Тридцать первого декабря Марина пишет последних два стихотворения 1917 года.
Новый год я
встретила одна.
Я, богатая, была
бедна,
Я, крылатая, была
проклятой.
Где-то было много
– много сжатых
Рук – и много
старого вина.
А
крылатая была – проклятой!
А единая была –
одна!
Как луна – одна, в
глазу окна.
Второй стишок – о кавалере де Гриэ и Манон Леско, а на дворе – русская революция.
Двадцать восьмого января 1918 года МЦ участвует во «Встрече двух поколений поэтов», на квартире поэта Амари (М. О. Цетлин) и его жены Марии Самойловны в Кречетниковском переулке, дом 8. Цетлины были издателями и меценатами, поэтов они собирали у себя достаточно регулярно. Там были Бальмонт, Ходасевич, Балтрушайтис, Эренбург, Вера Инбер, Антокольский, Каменский, Бурлюк, Маяковский, Андрей Белый, Пастернак. В основном символисты и футуристы. Маяковский читал поэму «Человек». Возможно, именно в тот вечер МЦ навсегда впечатлилась Маяковским, и не она одна.
Цетлин напечатал МЦ – её пять стихотворений – в альманахе «Весенний салон поэтов», выпущенный в его же издательстве «Зерна», можно сказать, по итогам этого сбора.
Под видом рядового 15-го Тифлисского гренадерского полка, уволенного по болезни в отпуск, Сергей Эфрон появляется в Москве. Вещами не обременён: мешок с крошечной подушкой, сменой белья и большой, лохматой папахой. Папаха на случай, если понадобится сразу изменить внешность. Он в кепке и он же в папахе – два разных человека.
Из его замысла ничего не вышло. Кроме нескольких текстов в будущей книжке «Записки добровольца», достоверной и хорошо написанной в начале двадцатых. 18 января восемнадцатого года они с Мариной повстречались в Москве. Вот что получилось в результате встречи:
На кортике своем:
Марина –
Ты начертал, встав
за Отчизну.
Была я первой и
единой
В твоей
великолепной жизни.
Я помню ночь и лик
пресветлый
В аду солдатского
вагона.
Я волосы гоню по
ветру,
Я в ларчике храню
погоны.
Москва,
18 января 1918
Начался белый миф, её белая стая (ответ Ахматовой), лебединый стан Цветаевой. Стихи этого года пропитаны белым цветом и понятиями, производными от «белый». В следующем году, однако, она обронит: «Моя простонародная нелюбовь к белому цвету (и марко, и пусто!)».
В те же зимние дни, чуть позже, возникает совсем другое:
Ю. З.
Beautenebreux!****** – Вам грустно. – Вы больны.
Мир
неоправдан, – зуб болит! – Вдоль нежной
Раковины
щеки – фуляр, как ночь.
Ни
тонкий звон венецианских бус,
(Какая-нибудь память
Казановы
Монахине преступной) – ни клинок
Дамасской стали, ни крещенский гул
Колоколов по сонной Московии –
Не расколдуют нынче Вашей мглы.
Доверьте мне сегодняшнюю ночь.
Я потайной фонарь держу под шалью.
Двенадцатого – ровно – половина.
И вы совсем не знаете – кто я.
Это по линии Павлика. Ю. З. – его прекрасный друг, не человек, но образ, сияние и видение. На самом деле это Юрий Завадский, лидер той самой студии в Мансуровском переулке, и у него, очевидно, просто болит зуб. Но зато на какой ноте!
Два всадника! Две белых славы!
В безумном цирковом кругу
Я вас узнала. – Ты, курчавый,
Архангелом вопишь в трубу.
Ты – над Московскою Державой
Вздымаешь радугу-дугу.
(«Братья»)
Марина охвачена высоким волненьем, волны стихов бегут неостановимо. Опять Казанова, Калиостро, а к ним Кармен да Лозен (у МЦ – Лозэн). О последнем вот-вот выльется пьеса «Фортуна».
Всё перевернулось. С 1 февраля в России введён новый календарь. Марина отметает чертову дюжину, прибавленную к числам, всё написанное ею датируя по «русскому стилю». Ранней весной в Петрограде вышел коллективный сборник «Тринадцать поэтов», в котором – стихотворение МЦ «Чуть светает…». Отозвался на него – Маяковский в неподписанной реплике «Братская могила»: «Среди других строк – Цветаевой: “За живот, за здравие раба Божьего Николая…” Откликались бы, господа, на что-нибудь другое!» (Газета футуристов. М., 1918. 15 марта.).
Того же мнения И. Оксенов (Знамя труда. Пг., 1918. № 151. 8 марта (23 февраля)):
В сборнике, к несчастью, есть стихи, мимо которых нельзя пройти без чувства жалости к их автору. Это вещи Марины Цветаевой – хорошего подлинного поэта Москвы. Вероятно, только любовью к отжившему, тленному великолепию старины и боязнью за него объясняется «барская и царская тоска» Цветаевой. Или это просто – гримаса эстетизма? Конечно, «революционные войска цвета пепла и песка» – категория, неприемлемая для эстетки, которой дороги «разнеживающий плед, тонкая трость, серебряный браслет с бирюзой», по сделанному однажды признанию. А поэтому не удивляет вывод: – «Помолись, Москва, ложись, Москва, на вечный сон!» Впрочем, Москва обоих лагерей не послушалась совета — и показала себя в октябрьские дни. Второе стихотворение Цветаевой («…За живот, за здравие Раба Божьего Николая…») также неприлично-кощунственное по отношению к своему же народу. Под личиной поэта открылся заурядный обыватель, тоскующий о царе.
Однако в поэзии МЦ движется стремительно, за ней не поспевают и друзья её стихов, в том числе Илья Эренбург (Новости дня. М., 1918. № 16. 13 апреля (31 марта)):
По забавному определению Жюля Лафорга, «женщина – существо полезное и таинственное». Она живет здесь, рядом, но что мы знаем об её жизни? <…>
Марина Цветаева похожа не то на просвещённую курсистку, не то на деревенского паренька. Я не люблю, когда она говорит о Марии Башкирцевой или о мадридских гитарах – это только наивная курсистка, увлечённая романтическими цветами Запада. Но как буйно, как звонко поёт она о московской земле и калужской дороге, об утехах Стеньки Разина, о своей любви шальной, жадной, неуступчивой. Русская язычница, сколько радости в ней, даром её крестили, даром учили. Стих её звонкий, прерывистый как весенний ручеек, и много в нём и зелени рощиц, и сини неба, и чёрной земли, и где-то вдали зареявших красных платков баб. Милая курсистка! Снимите со стен репродукции Боттичелли, бросьте томик Мюссе или (где уж в России толком разобраться) mme де Ноайль – к вам в комнатку ветер ворвался – это Марина Цветаева гуляет, песни свои поёт.
Курсистка, если таковая была, – далеко позади, где-то под светом «Волшебного фонаря». Нет теперь того фонаря на улицах Москвы, где темно и опасно. Однако тяга к небывалому у МЦ остаётся навсегда.
Она говорит Павлику: «Если наложить друг на друга все образы женщины в произведениях поэта, получится общий тип любимой им женщины, как путём накладывания друг на друга снимков с преступников получается общий тип преступника». Не то же ли самое – у нее, с её образами возлюбленных? Общий тип Героя.
Это – в облаках, а на земле – иное. Генерал Марков убит снарядом с красного бронепоезда. Его полк стал именоваться 1-й офицерский генерала Маркова полк. В середине февраля пришли в Ростов, но там их не ждали, пришлось уходить на Кубань. Во вьюжном марте у станицы Ново-Дмитровская состоялась переправа через реку – по непрочному льду: штыковой атакой выбили красных, поход получил имя Ледового (Ледяного), офицеры стали называться первопоходниками. Подпоручика Эфрона Деникин наградил «Знаком отличия Первого Кубанского полка». 12 мая Серёжа пишет из Новочеркасска в Коктебель:
– Дорогие Пра****** и Макс, только что вернулся из Армии, с которой совершил фантастический тысячеверстный поход. Я жив и даже не ранен, – это невероятная удача, п<отому> что от ядра Корниловской Армии почти ничего не осталось. <…> Не осталось и одной десятой тех, с которыми я вышел из Ростова. <…>
Я потерял всякую связь с Мариной и сестрами, уверен, что они меня давно похоронили и эта уверенность не даёт мне покоя. <…> Если Вам что-либо известно – умоляю известить телеграммой по адр<есу>: Новочеркасск – Воспитательная ул<ица> дом Вагнер – подпор<учику> Эфрону. – Живу сейчас на положении «героя» у очень милых – местных буржуев <…> – пока прикомандирован к чрезвычайной миссии при Донском правительстве <…> мы шли три месяца – шли в большевистском кольце – под постоянным артиллерийским обстрелом. За это время было 46 больших боев. У нас израсходовались патроны и снаряды – приходилось их брать с бою у большевиков. Заходили мы и в черкесские аулы и в кубанские станицы и наконец вернулись на Дон. Остановились, как я уже говорил в 70 верс<тах> от Ростова и Черкасска. Ближе не подходим, п<отому> что здесь немцы.
Наше положение сейчас трудное – что делать? Куда идти? Неужели все жертвы принесены даром?
В Москве – разгул бандитизма, разбой, грабеж.
Бог – прав
Тлением трав,
Сухостью рек,
Воплем калек,
Вором и гадом,
Мором и гладом,
Срамом и смрадом,
Громом и градом.
Попранным Словом.
Про́клятым годом.
Пленом царёвым.
Вставшим народом.
12 мая 1918
Это правота Его отсутствия.
Марина беспрестанно заполняет записные книжки, на коленке или дома, носит их с собой, держит под рукой, разные по виду и объёму, в основном альбомно-тетрадочные, но будут и блокноты, дареные и даже краденые. Потом она использует их для отделанной, отточенной прозы.
Но нам интересно сопровождать героиню в развитии, по свежему следу, в том времени, где она пребывает, здесь и сейчас, в стенографической скорописи и непрописанности, с произвольным правописанием. Это нелегко читается. Это довременный хаос черновика. Это черновик её прозы и её судьбы.
Да, лучше всего – попытаться реконструировать, воссоздать течение этой жизни так, словно не существует той продуманной прозы, – открыв тайники её сиюсекундных свидетельств, мимолётных и неосторожных. Это не столько вторжение в лабораторию творчества, сколько возможность прикосновения к правде жизни, не защищённой литературным мастерством.
25-го июня 1918 г., 2 ч. ночи, у моего подъезда.
Полная луна, я в 10-ти серебр<яных> кольцах, часы, браслет, брошь, через плечо С<ерёжина> кожаная сумка, в руке коробка с папиросами и немецкая книга. Из подъезда малый лет 18-ти, в военном, из-под фуражки – лихой вихор.
– Оружие есть?
– Не-ет…
<…>
Взял: кошелек со старым чеком на 1000 р., новый чудный портсигар, цепь с лорнетом, папиросы.
___
На следующий день, в 6 ч. вечера его убили. Это оказался один из 3-х сыновей церковного сторожа церкви (Ржевской), вернувшийся – по случаю революции – с каторги.
Она всё-таки не одна, Лиля******* помогает Марине как может. Берёт Ирину к себе на лето в деревню Быково. В июле Марина пишет золовке:
Милая Лиля!
Получила все Ваши три письма.
Если Вы всё равно решили жить в деревне, я у Вас Ирину оставлю, если же живёте исключительно из-за Ирины, я Ирину возьму <…>
Всё, что я могу сделать – платить за Иринино молоко, давать крупу и взять на себя половину того, что Вы платите за комнату. <…> Я определённо не хочу, чтобы Вы на Ирину тратили хотя бы копейку, но если её содержание будет мне не по силам, я её возьму. <…>
Не сердитесь и не упрекайте, у меня не только Ирина, а ещё Аля, а ещё дрова, к<отор>ых нет, и ремонт, за к<отор>ый надо платить, и т.д. – без конца.
Целую Вас. Подумайте и ответьте. Посылаю крупу и 84 р<убля> за Иринино молоко до 4-го а<вгуста> ст<арого> стиля. Деньги за комнату – если Ирина у Вас останется – привезу в среду.
МЭ
Возникает вопрос: не превращаем ли мы наше повествование в комментарий к эпистолярию? Ответ есть. Во-первых, зачастую нет никаких свидетельств – кроме писем. Во-вторых, чаще всего письмо и есть лучшее свидетельство.
Но ещё верней – все-таки стихи.
Дурная мать! – Моя дурная слава
Растёт и расцветает с каждым днем.
То на пирушку заведёт Лукавый,
То первенца забуду за пером…
Завидуя императрицам моды
И маленькой танцовщице в трико,
Гляжу над люлькой, как уходят – годы,
Не видя, что уходит – молоко!
И кто из вас, ханжи, во время оно
Не пировал, забыв о платеже!
Клянусь бутылкой моего патрона
И вашего, когда-то, – Беранже!
Но одному – сквозь бури и забавы –
Я, несмотря на ветреность, – верна.
Не ошибись, моя дурная слава:
– Дурная мать, но верная жена!
6 июля 1918
(«Памяти
Беранже»)
Опять-таки – реакция на Ахматову, уже спевшую:
Младший сын был ростом с пальчик, –
Как тебя унять,
Спи, мой тихий, спи, мой мальчик,
Я дурная мать.
1915
(«Колыбельная»)
Вокруг Марины множество людей, далеко не обо всех следует сейчас говорить, но так или иначе вряд ли возможно обойти Михаила Соломоновича Фельдштейна – он уже возникал в нашем повествовании: это тот человек, которого Марина называла «Волчья морда», в миру – юрист, друг семейства Эфронов. Он очень близко стоял к тем, о ком говорим. Настолько близко, что в скором времени уйдёт от жены – к Вере Эфрон. Ей-то он и пишет
6 сентября:
Веруша! Проводил тебя и пошёл в заседание. Когда вернулся домой, совсем неожиданно застал Надежду Ивановну (подруга матери Фельдштейна, жившая у неё в доме. – И.Ф.), только что приехавшую из Быкова. Она сейчас же начала рассказывать Быковскую хронику, центральным местом коей являются Лилины муки по поводу Ирины. Оказывается, что третьего дня Надя (нянька детей МЦ. – И.Ф.), явившись из Москвы, объявила Лиле с торжествующим видом, что барыня Марина И<вановна> уезжают через две недели в Крым (МЦ никуда не уехала. – И.Ф.), а Ирина переходит на Надино попечение. Не успела Лиля опомниться от этой декларации прав ребёнка, как вчера явилась Марина, а сегодня Ирина уже водворена в Москву под сень грозной родительской власти. Лиля была должно быть так озадачена этим финалом своего летнего самопожертвования, что окончательно растерялась и могла только написать Эве (до 1919 года – жена М. С. Фельдштейна. – И.Ф.) записку с просьбой что-нибудь ей посоветовать. <…> Я очень люблю Марину, но почему во всех случаях столкновений с Лилей или с тобой она является такой истинной гражданкой Федеративной социалистической советской республики. Прямо хоть заказывай Наде Крандиевской-Файдыш Маринин памятник наряду со Сковородой и Стенькой Разиным. Бедная Лилька – укладывать так свою душу, как только она умеет, и получить такого рода отставку <…> – это такой номер, что для сохранения каких-нибудь хороших отношений к Марине просто надо заставить себя не знать о том, что у неё есть дети и о прочих последствиях этого противоестественного факта.
Да, резонёры существуют, и они не всегда не правы, и МЦ – мастерица резких движений, но правда состоит в том, что: «у меня не только Ирина, а ещё Аля».
МЦ тащит свой воз и поёт молодость. Она бьёт сплеча, похлеще футуристов коммуны:
Не учись у старости,
Юность златорунная!
Старость – дело тёмное,
Тёмное, безумное.
9 августа 1918
(«Пусть не помнят юные…»)
Откуда ей про то знать, в свои-то двадцать шесть? От горькоты приходящего опыта, наверное. В записной книжке, чаще всего похожей на безоглядный дневник:
21-го августа 1918 г.
Ирине 1 г. 4 мес.
½ года своей жизни (октябрь и ноябрь, когда я была в Крыму и 3 летних месяца) она провела без меня.
В Алю я верила с первой минуты, даже до ее рождения, об Але я (по сумасбродному!) мечтала.
Ирина – Zufallskind*. Я с ней не чувствую никакой связи. (Прости меня, Господи!) – Как это будет дальше?
27-го-28-го августа 1918 г.
Брянский вокзал – за молоком – 5 ½ утра по старому. Небо в розовых гирляндах, стальная (голубой стали) Москва-река, первая свежесть утра, видение спящего города. Я в неизменной зелёной крылатке, – кувшин с молоком в руке – несусь.
Ах, я понимаю, что больше всего на свете люблю себя, свою душу, которую бросаю всем встречным в руки, и тело <над строкой: шкуру>, которое бросают во все вагоны 3-го кл<асса>. – И им ничего не делается! <…>
– Анна Ахматова! Вы когда-нибудь вонзались, как ястреб, в грязную юбку какой-нибудь бабы – в 6 ч.утра – на Богом забытом вокзале, чтобы добыть Вашему сыну – молоко?!
Марина убеждена в гениальности Али, став её Эккерманом.
Кстати, о Гёте: «С Гёте перемудрили. Чтобы говорить о Гёте нужно быть Гёте – или Беттиной (мной)».
Судя по иным высказываниям Али, зафиксированным матерью, дочь если не цитирует, то побуквенно-позвуково воспроизводит мысли или фразы матери: «Мама! Знаешь, что я тебе скажу? Ты душа стихов, ты сама длинный стих, но никто не может прочесть, что на тебе написано, ни другие, ни ты сама, – никто». Даже характер дифирамба – от неё, от самопохвал МЦ.
Невозможна эта фраза в устах шестилетнего ребёнка:
– Марина! Это ужасно! Когда я хочу сказать «Роза Танненбург», мне всё всплывает та – большевистская – Роза!
Так что авторство Али – несколько условно.
Не все просто, Марина признаётся себе: «Тяготение к мучительству. Срываю сердце на Але. Не могу любить сразу Ирину и Алю, для любви мне нужно одиночество. Аля, начинающая кричать прежде, чем я трону её рукой, приводит меня в бешенство. Страх другого делает меня жестокой».
У Али – своя влюблённость. В чём-то она повторяет Асю материнского детства, становясь вторым «я», альтер эго Марины. 3-го ноября Аля пишет к Юрию Завадскому «письмо неведомо кому»: «Я Вас люблю и может быть Вы тоже полюбите меня. Я думаю, что Вы крылатый. Вы будете мне сниться. Ночью Вы обнимете меня Крылами (большое К., Марина!) <…> Кто мы с мамой – Вы сами узнаете. <…> Вы охраняете всех. Я никогда никому не скажу о Вас». Как видим, и в любовных признаниях маленькая Ариадна Эфрон – верная ученица своей матери. Да и письмо-то это – по сути, к Марине.
Студийцы зачастили в Борисоглебский. А там – шаром покати. Где наша не пропадала, богема непритязательна. Впрочем, Марина не ощущает себя богемой: ей, например, не всё равно, как выглядят её башмаки. Льётся не вино, льются речи без закуски. «За 1918–1919 г. я научилась слушать людей и молчать сама». Дом можно не прихорашивать, да и не убирать. Другое дело – дети, дочери, которых надо кормить. Обе болеют, особенно младшая – Ирина.
Стрекочет синематограф действительности, мелькают кадры чёрно-белые.
Мальчишка на Казанском вокзале, завидя мчащуюся Марину с Ириной на руках, кричит:
— Монах ребёнка украл!
Аля – после купания – говорит:
— Марина! Если бы совсем не было хлеба, я бы была сыта купанием.
Аля находит на старинных камнях церкви Покрова в Филях четырёхлистник клевера, Марина кладёт листок в записную книжку – засушить, рождается стих:
Стихи растут, как звёзды и как розы,
Как красота – ненужная в семье.
А на венцы и на апофеозы –
Один ответ: «Откуда мне сие?»
Мы спим – и вот, сквозь каменные плиты,
Небесный гость в четыре лепестка.
О мир, пойми! Певцом – во сне – открыты
Закон звезды и формула цветка.
14 августа 1918
Вот и у Ахматовой есть возможность переклички задним числом (1940): «Растут стихи, не ведая стыда».
Мальчишка-газетчик кричит: «Расстрел Николая Романова! Николай Романов расстрелян рабочим Белобородовым!» Разномастный народ апатично просматривает газету. Марина громко говорит:
– Аля, убили русского царя, Николая II. Помолись за упокой его души.
Москву душит голод, Марина бьётся как рыба об лед, надо что-то делать. О своих шагах она информирует дочь:
Москва, 2-го сентября 1918 г.
Милая Аля!
Мы ещё не уехали. Вчера на вокзале была такая огромная толпа, что билеты-то мы взяли, а в вагон не сели.
Домой возвращаться мне не хотелось – дурная примета, и я ночевала у Малиновского (художник, друг М. Минца. – И.Ф.). У него волшебная маленькая комната: на стенах музыкальные инструменты: виолончель, мандолина, гитара, – картины, где много неба, много леса и нет людей, огромный зелёный письменный стол с книгами и рисунками, старинный рояль, под которым спит собака «Мисс» (по-английски значит – барышня).
Мы готовили с Малиновским ужин, потом играли вместе: он на мандолине, я на рояле. Вспоминали Александров, Маврикия, Асю, всю ту чудную жизнь. У него на одной картине есть тот александровский овраг, где – ты помнишь? – мы гуляли с Андрюшей и потом убегали от телёнка.
Сейчас ранее утро, все в доме спят. Я тихонько встала, оделась и вот пишу тебе. Скоро пойдём на вокзал, встанем в очередь и – нужно надеяться, сегодня уедем.
На вокзале к нам то и дело подходили голодные люди, – умоляли дать кусочек хлеба или денег. Поэтому, Аля, ешь хорошо, пойми, что грех плохо есть, когда столько людей умирают с голоду. У Нади будет хлеб, кушай утром, за обедом и вечером. И каждый день кушай яйцо – утром, за чаем. И пусть Надя наливает тебе в чай молоко.<…>
Поцелуй за меня Никодима и Таню (жена Никодима. – И.Ф.), если их увидишь.<…>
(Мой отъезд напоминает мне сказку про козу и козленят, – «ушла коза в лес за кормом…»)<…>
Марина
Речь идет о командировке Марины на Тамбовщину за пшеном. Пропуск в те места она добыла в бывшем Александро-Мариинском институте благородных девиц имени кавалерственной дамы В. Е. Чертовой, ставшем Отделом изобразительных искусств Наркомпроса, на Пречистенке, – там она попутно подумала о том, что, живи она полтораста лет назад, то непременно была бы кавалерственной дамой.
Не забыть посадку в Москве. В последнюю минуту – звон и шум. Я: «Что это?» Мужик, грубо: «Молчите! Молчите! Видно, ещё не ездили!» Баба: «Помилуй нас, Господи!» – Страх, как перед опричниками, весь вагон – как гроб. И, действительно, минуту спустя нас всех, несмотря на билеты и разрешения, выбрасывают из вагона. Оказывается, вагон понадобился красноармейцам.
В последнюю секунду мы – М<алинов>ский, его друг, теща и я – благодаря моей «командировке» всё-таки попадаем обратно.
В Москве приходится подрабатывать и мытьём полов. Хозяйка дома хамит: «Ещё лужу подотрите! Нет, я совсем не умею мыть пола, знаете – поясница болит. Вы, наверное, с детства привыкли!». Марина глотает слезы. А дома у себя преспокойно моет полы, потому что прислуге это почему-то скучно.
А ведь у неё в Москве свой дом! В банке – 50 000! Ан приходится стирать пеленки и чистить картофель. И где тот дом? И где те деньги? Экспроприация.
Ирина мучает душу как-то по-особому. Марина что-то предчувствует. В имени Ирина – древнегреческое мир, стих звучит пафосно:
Под рокот гражданских бурь,
В лихую годину,
Даю тебе имя – мир,
В наследье – лазурь.
Отыйди, отыйди, Враг!
Храни, Триединый,
Наследницу вечных благ
Младенца Ирину!
8 сентября
1918
Оттого что мир – твоя колыбель, и могила – мир…
Она в круговороте общений и страстей. Банда комедиантов обступает её. Идя навстречу неизбежному и неизвестному, она прощается с недавним прошлым, ещё, по существу, настоящим. В октябре она пишет Никодиму Плуцеру-Сарна: «Я Вас больше не люблю… Ваше лицо мне по-прежнему нравится… Вы первый перестали любить меня… Любить – видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители… Разлюбить – видеть вместо него – стол, стул».
На годовщину Октября – в сени знамён – выдают 1/2 фунта масла и 1/2 фунта хлеба. На Арбатской площади – колесница «Старый режим». В колеснице – розовые и голубые балерины. Колесницу везёт старый – во всём блеске – генерал.
Александровское училище всё в красном, колонны просто выкрашены в красный цвет, на фронтоне надпись: «Мир – хижинам, война – дворцам».
Революция театрализуется, мобилизуя артистизм Мейерхольда и Маяковского – певцов происходящего, но театр существует и сам по себе, на дистанции от злобы дня, и по этой – не совсем солнечной – стороне улицы Марина ринулась в драматургию. Она усложнила задачу, поскольку зашла с той стороны, где уже стоял Блок со своей обидой на Мейерхольда и Станиславского: отвергая «мейерхольдию», он отвергнут театром, по которому тосковал. Лирик в пределах драматургии практически всегда незваный гость. Это знал сонетист Шекспир.