Опубликовано в журнале Prosōdia, номер 5, 2016
Между этими двумя
тараканами умещается все пространство жизни раннего советского общества.
Впрочем, не только раннего и не только советского – маленькие рыжие тельца этих
насекомых обозначают собой две полярно противоположные точки в любой (и не обязательно
тоталитарной) системе социально-политических координат. Один – воплощение
«маленького человека», кровный брат кафкианского Йозефа К. и набоковского Цинцинната Ц. – невинная и бессмысленная жертва слепой и абсурдной
силы, другой – карикатурное олицетворение этой самой силы, впрочем, на поверку
оказывающейся эфемерной.
Речь идёт о «Тараканище» Корнея Чуковского и «Таракане» Николая Олейникова. Оба произведения написаны с разницей в
тринадцать лет, но – в особо значимые для советской истории годы. Рифмованная
сказка «Тараканище» сочинена весной 1921-го – года
временного смягчения режима, когда у чудом уцелевшего обывателя появилась, быть
может, первая возможность перевести дыхание и даже посмеяться. И в то же время
было совсем не до смеха: тот год был отмечен не только окончанием эпохи
военного коммунизма и переходом к нэпу, но и расстрелом Гумилева, окровавленным
льдом Кронштадта, жесточайше подавленным Тамбовским восстанием. Власть,
появившаяся из ниоткуда всего-то четырьмя
годами раньше, по всем признакам, казалось бы, – временная, скоротечная, стала
пускать корни, обосновываясь на развалинах огромной страны всерьёз и надолго.
Сказка была написана
слишком рано для того, чтобы усматривать в членистоногом тиране карикатуру на Сталина
– о тараканьих смеющихся усищах будет сказано двенадцатью годами позже другим поэтом.
Тогда же писать было ещё не о ком: гомункул деспотизма еще только зарождался в
кипящей реторте внутрипартийной борьбы. Хотя соблазн притянуть за усы того или
иного коммунистического лидера – например, Троцкого, фигура которого в гражданскую периодически заслоняла собой даже Ленина, есть. Но
это дело пустое – тараканьи антенны чаще встречались у белых генералов. Юденич,
Марков, Миллер, Мамантов, да и Деникин с Алексеевым на фотографиях выглядят куда
более по-тараканьи. К слову сказать, не этими ли старорежимными
усами навеяны образы булгаковского «Бега»? Например,
полубредовые монологи безусого («бритого, как актер») Хлудова-Слащёва,
долженствующие выразить трагикомическую тщету Белого дела и всей русской эмиграции:
«Слышу, они лапками шуршат – шур-шур, мур-мур… И у нас тоже – мгла и шуршание. Смотрю и думаю,
куда бегут? Как тараканы, в ведро. С кухонного
стола – бух!»
И всё-таки, какая-то
связь с грядущим тираном в герое стихотворной сказки Чуковского чувствуется.
Почему бы не заподозрить автора в обладании пророческим даром? Ведь не
отказываем же мы в этом поэтам, пишущим «для взрослых». Так или иначе,
зловредное насекомое, бытовой кошмар уплотнённых «бывших людей» укладывается в
матрицу тирании как таковой. Тараканище жесток так,
как полагается абсолютному властителю, то есть иррационально: «Принесите-ка
мне, звери, ваших детушек / Я сегодня их за ужином скушаю!». В этом приказе –
что-то от выходок камюшного Калигулы, понимающего
власть как наивысшее воплощение абсурда человеческого (по сюжету – звериного) существования.
Перед нами – абсолютная власть как предельное (запредельное) проявление
абсурда, сердце тьмы, бьющееся в тоненькой детской книжечке с цветными иллюстрациями.
Самое важное наблюдение, сделанное Чуковским в
«Тараканище» – готовность сильных по природе своей
существ унижаться и трепетать перед ничтожеством, отдавая ему на съедение все
самое дорогое. Уверовать в мнимое могущество насекомого помогает стадность.
Главное условие метаморфозы, кажущегося превращения таракана в Левиафана –
существование массы, толпы, обладающей, как известно, особой психологией, отличающейся
над‑ или, точнее, подиндивидуальным
сознанием. Именно многократно усиленное стадностью чувство (страха, растерянности,
восторга, вины) порождает эту коллективную галлюцинацию. Прилетевший спаситель воробей
в отличие от дрожащего стада буйволов и слонов – отдельно взятый индивидуум, он
– единственный (если не считать местной Кассандры, маргиналки
кенгуру) не поддается гипнозу.
Если взяться за
составление литературной генеалогии Тараканища, то у
одного только Достоевского мы найдём немало предшественников злодея: от домашнего
тирана Фомы Фомича Опискина до ничтожного, по сути
своей, но страшного Петра Верховенского. Одаренные,
образованные люди все как один готовы не только покоряться «букашечкам», мелким
бесам, но и едва ли не обожествлять их. Обывательские слепота и благодушие, а
пуще – романтические мечты и мистические восторги позволили тараканам – усатым
и безусым – выползти на политические трибуны XX века.
Между тем, реализованная
Чуковским гиперболизация и демонизация насекомого в рамках
предшествующего литературного процесса практически ничем не подготовлена (если
не учитывать типологически близкого к Тараканищу гофмановского крошку Цахеса). Напротив, завсегдатай
булочных и трактиров, извечный насельник крестьянских изб и уездных гостиниц,
таракан в русской литературе упоминается едва ли не любовно. Равнодушных, в
отличие от клопов, к человеческой крови, тараканов русские писатели сравнивают,
например, с черносливом (Гоголь, Шмелёв), простые же смертные даже усматривают
в их существовании пользу – например, домашних насекомых используют для детских
игр, их жирными тельцами кормят певчих птиц, отчего те
якобы становятся голосистее. Шуршащая мелочь тут и там шныряет на просторах
отечественной словесности, вдохновляя мастеров слова на создание нетривиальных
метафор: у Горького, например, в озере «шевелятся золотыми тараканами отражения
утонувших звезд». Среди этой тараканьей благодати превращение обыкновенного рыжего
прусака в мирового зверя – событие столь же невероятное, сколь невероятно все,
чем был отмечено начало XX
века. Тараканище Чуковского – продукт эпохи, в
которой вчерашний горьковский босяк мог в одночасье превратиться в вершителя
судеб, судию и палача. А, к примеру, бездомный пес – стать начальником
подотдела очистки.
Но, в конце концов, житие эпического исполина
заканчивается пшиком. Исчезает монструозная проекция
крохотного самозванца на широком полотне истории. Впечатляющая голография
власти обретает изначальную плоскостную структуру, чуждую жизни. Как и положено
всякому оптическому обману, этот обман кончается.
Изначальную человечность
таракану возвращает Николай Олейников, поэт, стихи которого прямо-таки кишат
насекомыми. Как правило, у Олейникова они – заурядные
обыватели, часто сентиментальные и, как правило – несчастные. Жук-антисемит
изводит себя ненавистью. Жук-буржуй и жук-рабочий гибнут в классовой борьбе. Мучимая
безответной страстью блоха по фамилии Петрова кончает с собой, бросаясь в
пропасть. Да и сам лирический субъект скорбит по утраченной юношеской любви: «Я
муху безумно любил…»
Впрочем, казалось бы, существует
в мире насекомолюдей и своя гармония:
В чертогах смородины красной
Живут сто семнадцать жуков,
Зелёный кузнечик прекрасный,
Четыре блохи и пятнадцать сверчков.
Каким они воздухом дышат!
Как сытно и чисто едят!
Как пышно над ними колышет
Смородина свой виноград!
Однако эта идиллия обманчива,
она слишком напоминает жизнь в раю: без вечной борьбы за существование, без
пернатых хищников и химических атак со стороны садоводов. Иллюзии побоку – главная
функция насекомого, то есть маленького человека – страдательная.
Если ты посмотришь в сад,
Там почти на каждой ветке
Невеселые сидят,
Будто запертые в клетки,
Наши старые знакомые
Небольшие насекомые…
Стихотворение «Таракан»
Олейников написал в 1934-м. Этот год считается началом классической сталинщины,
обоснованной, как известно, убийством Кирова. Маленький человек в лице ревнивца
и неудачника Леонида Николаева помогает грядущему Тараканищу
найти повод для развязывания Большого террора, в мясорубку которого, кстати, мгновенно
попадают родственники убийцы.
Спустя тринадцать лет после
«Тараканища» Олейников как бы переворачивает все с
ног на голову – вернее, возвращает таракану его место «в щели большого шкафа», его
участь твари дрожащей. Олейниковский таракан – тот
самый, что попался в стакан капитана Лебядкина. Но если
из сосуда, «полного мухоедства», лебядкинскому
таракану по манию «благороднейшего старика» Никифора (олицетворяющего Природу)
удалось убежать, то из стеклянного узилища, установленного в храме науки – вивисекторской лаборатории – ускользнуть не получится.
Сквозь гранёное стекло несчастному
виден зловещий лик торжествующей науки. Нет, едва ли можно записать Олейникова в противники естественнонаучного метода, ведь
этот выпускник реального училища и сам отдал дань математике и зоологии. Между
тем, его лирический герой – наивный натурфилософ, по-детски изумляющийся красоте
и сложности мира. Несмотря на декларируемые цели – узнать, «какие механизмы
спрятаны в жуках, какие силы действуют в конфетах», его наука – по преимуществу
описательная, а сам он – «мудрец-наблюдатель». «Вивисектор удалой» – его антипод, он – бездушный
работник пилы и щипцов, слишком похожий на заплечных дел мастера.
В советское время как никогда прежде расцвёл зародившийся
в XIX
веке
позитивистский культ науки со всеми ее перегибами во имя познания (взять хотя
бы эксперименты нобелевского лауреата Ивана Павлова, использовавшего, как
утверждают, в своих вивисекторских опытах не только
собак, но и беспризорных детей). Наука не только терзает плоть, но и лишает
маленького человека души:
Таракан к стеклу прижался
И глядит, едва дыша…
Он бы смерти не боялся,
Если б знал, что есть душа.
Но наука доказала,
Что душа не существует,
Что печенка, кости, сало —
Вот что душу образует.
Вивисекторская,
набитая малосимпатичными санитарами, может рассматриваться как социологическая метафора.
Ради научной истины (или иной высокой идеи) должно пострадать невинное
существо. В глазах её искателей ценность жизни подопытного материала равна
нулю. И – какая уж там слезинка ребенка! – страдания жертвы никого не
интересуют. Олейниковский таракан – маленький
человек, в числе миллионов себе подобных попавший в лабораторию Истории. Констатация:
«Это мученик науки, а не просто таракан!» ничего, кроме горького комизма, не
добавляет.
Насекомое, испытывающее
экзистенциальную тоску перед закланием во имя некой недоступной его пониманию высшей
цели, оказывается едва ли не ближе реальному человеку 30-х годов, чем все
антропоморфные персонажи молодой советской литературы вместе взятые. «Таракан
не ропщет!» – уверяет маленький человек капитан Лебядкин.
Олейниковский таракан – ропщет, он внутренне
протестует, молча «сжимая руки». Он не герой и даже не мученик, но в своем
страдании обретает человеческий облик. Ибо, как известно, «человек начинается с
горя».
Кафка совершает обратное
действие – не очеловечивает насекомое, а превращает обывателя в жука, сохраняя
за ним человеческий образ мыслей и чувств. Жуком, мыслящим и страдающим, «маленький
австрийский человек», коммивояжёр Грегор Замза просыпается однажды в своей комнате, чтобы страдать и
погибнуть. Поэт Николай Олейников, приравненный к мириадам
вредных насекомолюдей, деловито, без лишнего шума
раздавлен сияющим сапожищем воцарившегося Тараканища,
оказавшегося не иллюзией, а кошмарной реальностью.