Опубликовано в журнале Prosōdia, номер 3, 2015
1
По любым литературным меркам ростовский поэт Леонид Григорьян написал много — 17 книг. Но он и прожил долго — родился в 1929-м, ушёл пять лет назад, в 2010 году.
И тем не менее это имя в сегодняшней литературной среде мало известно, несмотря на то, что ещё двадцать лет назад его знали и помнили многие известные представители «цеха» — в личной библиотеке поэта находим автографы Арсения Тарковского, Инны Лиснянской, Александра Кушнера, Давида Самойлова, Татьяны Бек, Бориса Чичибабина и других. Для Григорьяна было важно принадлежать к этому кругу: автографы помещены на форзацы последней прижизненной книги поэта — «Лягу в два, а встану в три…»: Стихи разных лет (Ростов н/Д: Старые русские, 2009[1]). Открывший эту книгу сразу должен был понять, с кем он имеет дело. И здесь необходимо добавить, что это тот случай, когда автор из глубинки вовсе не выдавал желаемое за действительное. Впрочем, для того, чтобы в этом убедиться, нужно заглянуть в его стихи, что-то понимая в стихах вообще. Но и переоценивать известность Григорьяна не стоит, и у этого довольно простое объяснение: из 17 книг лишь одна («Друг») вышла в Москве, да и то — в далёком 1973 году.
Григорьян немного, но регулярно публиковался в толстых литературных журналах. Первая публикация — в 1966 году, в «Новом мире». Он сам рассказывал о том, что публикация состоялась почти случайно: послал свои стихи другу, отдыхавшему в Крыму, а друг показал стихи Евгению Евтушенко, который отнёс их Твардовскому, тогда ещё руководившему «Новым миром». С журналом сотрудничество шло ещё долгие годы, а вот Евтушенко позже забыл включить ростовского поэта в свою антологию «Стихи века», в которой место нашлось и для менее достойных.
Ещё в 90-е его помнили. Александр Агеев, публикуя в 1996 году в «Знамени» (№7) рецензию на девятую книгу Григорьяна «Терпкое благо», говорит о нём как об «известном ростовском поэте». И в девяностые годы в «Новом мире» — несколько подборок, а затем обрыв. Григорьян сам говорил в интервью: мол, забыли — больше не просят стихов, а он не посылает. То есть он привык, чтобы просили. Позже, в 2005-м, появляется заметная подборка в «Дружбе народов», в 2009-м две больших в неожиданном месте — в авангардных «Детях Ра». И в 2009 году выходит развёрнутая рецензия на последнюю прижизненную книгу Григорьяна в «Знамени»; здесь его помнили всегда — Сергей Чупринин, главред журнала, хорошо знал старшего земляка-ростовчанина, состоял с ним в переписке. И тем не менее, основные публикации «нулевых» (всего не менее девяти) — в ростовском литературном журнале «Ковчег», издании для своего круга.
Последняя прижизненная книга Леонида Григорьяна «Лягу в два, а встану в три…» составлена им самим. Это авторское избранное из 17 книг, в нём 230 страниц, каждый текст на отдельной полосе. После смерти поэта вышел том стихотворений, которые были опубликованы в книгах, но в финальное избранное не вошли — «Веселый шарик на печальном шаре» (Ростов н/Д: Старые русские, 2012[2]). В этом волюме уже 440 страниц – и тексты набраны в подбор. Она вышла тиражом 350 экземпляров, и рецензий на неё уже не было.
Не оставляет ощущение, что финал творческого пути оказался смазан, смазан не то чтобы содержательно — скорее, условия для восприятия поэта изменились в худшую сторону. Тот литературный мир, в который на сломе эпох был как-никак вписан поэт, преобразился и частично разрушился. Это ощущение проникает и в поэзию:
Шестьдесят лихих годин
Домогался одного:
Всё хотел побыть один —
И добился своего.
Ни собратьев, ни внучат,
Ни застолий перед сном.
Не звонят и не стучат
Ни не кличут под окном.
Право, жребий твой тяжёл,
Заводила заводил —
Кто покамест не пришёл,
Кто совсем не приходил. («Весёлый шарик…», с.296)
«Удивительная вещь: я, живя при Сталине, чувствовал, нет, был уверен, что могу изменить многое, — говорит Леонид Григорьян в интервью 2005 года[3]. — Сейчас же твёрдо знаю, что от меня ничего не зависит. Хотя в те времена, в войну, послевоенные годы, и предательство видел, и подлость всякую. Но был какой-то всепоглощающий романтизм — даже умереть хотелось красиво, на миру, как, скажем, Овод. А сейчас ничего не получается. Нет массового террора, знаю, что не посадят за инакомыслие… а какая-то безнадёжность. Вот, в общем, и получилось, что стихи тоже прошли “творческий путь” от щенячьего визга до мафусаиловой хандры».
Кардинальная смена исторического контекста — всегда испытание для поэтики. Григорьян его выдержал благодаря не столько отзывчивости к новому, сколько в силу того, что с занятой им с самого начала точки зрения и советская духота, и постсоветское убожество одинаково не располагали к иллюзиям. К ним располагала только поэзия, в понимании которой у Григорьяна нет никакого эстетизма. Она скорее оказывается служением — служением упускаемой реальности.
Вот отрывок из небезызвестного стихотворения из первой книги поэта:
О самом тайном, самом явном —
Забывшим о неправде ртом.
Сначала о другом, о главном,
А о себе самом — потом.
Так, чтобы горькое столетье,
Насквозь прошитое огнем,
Вместить хотя бы в междометье,
Но чтобы всё сказалось в нем:
Всё, что ушло ни за копейку,
Всё, что осталось на века —
Жест полководца, слезы швейки,
Храп скакуна, хрип седока.
Ночной покой Земли тревожен,
Непрочно теплое жильё.
И ты судьбой рукоположен
Быть малым голосом её. («Лягу в два…», с.11)
В этом кредо нужно суметь рассмотреть прямую связь с Золотым веком русской поэзии. Как тут не узнать ситуации знаменитого «Сельского кладбища» Грея-Жуковского — первого текста поэтической эпохи, которую позже назовут пушкинской. Там, напомню, поэт приходит на кладбище, где похоронены не известные ни ему, ни миру люди — и пытается представить их судьбы, сказать за них. Это то, что потом станет пушкинской «милостью к падшим». И здесь «малыми сими» оказываются детали, за которыми угадываются те же судьбы живых людей — ушедшие «ни за копейку». Леонид Григорьян — изначально классический русский поэт. В этом стихотворении нет того, что принято называть литературностью, но при этом любой человек, что-либо понимающий в русской поэзии, прочитав эти стихи, тут же узнает посвящённого и приобщённого к её великой традиции.
«Для него поэзия — не какая-то новая среда обитания, а просто земля, на которой он родился и рос, видя всё окружающее таким, каково оно есть, и слыша мир в его естественном, ничем не искажённом звучании. Как ему удалось пронести в себе это первородство сквозь трудное время, выпавшее на долю его поколения, — может быть, дело счастливого случая»[4], — это из предисловия к первой книге Григорьяна «Перо», вышедшей в Ростовском издательстве в 1968 году. Вступление к книге написал Николай Скрёбов, более молодой (на четыре года), но успешный поэт — к этому времени он уже несколько лет был членом редколлегии литературного журнала «Дон» и членом Союза писателей СССР. Леонид Григорьян в союз советского образца так и не попадёт, он был «внесистемной единицей» — так будет названа его таганрогская книга 2003 года. Однако это была единица, вокруг которой сама собой образовывалась среда.
2
Социальный статус поэта был двойственным, он, скорее, подчёркивал его заброшенность в чужую среду. Окончив в 1953 году романо-германское отделение историко-филологического отделения Ростовского госуниверситета, Григорьян пошёл преподавать латынь в мединститут, где много лет проработал, постепенно дослужившись до заведующего кафедрой латинского языка медучреждения.
Положение Григорьяна в литературных кругах было, в общем-то, заданным. Он был принципиально внесистемен. Он не просто не пытался дружить с функционерами — для него человек системы, скорее, изначально был лжецом, существом, не имеющим права судить о таких вещах, как поэзия. Проблемы начались в 1975 году, когда уже напечатанная тиражом 10 тысяч экземпляров и даже поступившая в продажу третья книга поэта «Дневник» была всё-таки пущена под нож — в античном стихотворении представители местного союза писателей разглядели возмутительные строки о том, что «государственность стоит / На лучевых и на берцовых». Нападок поэт не спускал — в его архиве мне пришлось прочесть письма, которые Григорьян писал тогда чиновникам местного союза: он даже не пытался сделать вид, что их уважает, не говоря уже об отсутствии попыток оправдаться. В дальнейшем ситуация развивалась нестандартно для тех, кто привык к советскому сюжету о прозябании творческой личности в душной провинции. Уцелевшая тысяча экземпляров книги собрала несколько положительных рецензий в «толстых» журналах — и это не давало задушить одиночку. Более того, в качестве компенсации Григорьяну вновь было предложено издать книгу. «Пенаты» (1978) — самая вычитанная цензурой книга поэта. Но после неё десять лет книг не было, а публикаций в «толстых» журналах за все восьмидесятые — штуки четыре. Только в 1988 — в Ереване (!) — выйдет, наконец, «Вечернее чудо». Начнутся девяностые — книги посыпятся: восемь за девять лет, но на дворе уже другая эпоха, в которой поэзия стремительно теряет читателя.
И
тем не менее, у Леонида Григорьяна сложившаяся
репутация центральной фигуры ростовской неофициальной культуры 1950 – 80-х
годов. Можно было бы добавить и последующее двадцатилетие, если бы разделение
культуры на официальную и неофициальную ещё сохраняло смысл. Вокруг дома поэта
на улице Горького, куда он вселился ещё до войны и где прожил всю дальнейшую
жизнь, сложился круг писателей, филологов, библиофилов, искусствоведов разных
поколений. Прозаик Виталий Сёмин, искусствовед Марк Копшицер,
критик Сергей Чупринин, переводчики Олег Тарасенков и
Диана Вальяно, филолог
Культурную роль Григорьяна дополняло и то, что он был талантливым переводчиком с французского, к тому же довольно много переводившим «в стол». Ещё в 1957-58 годах он вместе с другом Олегом Тарасенковым, долго жившим в Париже, перевёл сатирический роман Габриэля Шевалье «Клошмерль» (1934) — о «прелестях» провинциальной жизни на примере вымышленного города. Произведение было опубликовано «Художественной литературой», но — в 1988 году. А в конце шестидесятых самим Твардовским был подписан в печать григорьяновский перевод «Падения» А.Камю. Классическими стали затем и ряд его переводов из Ж.- П. Сартра.
Во французском экзистенциализме он находил трагический стоицизм, который помогал бороться с нетерпеливостью, с желанием упрощать реальность. «…Когда я думаю, какие умы и души, какие сердца и таланты погибли, какие замыслы не воплотились, какая радость не осуществилась, то невольно закрадывается мысль: да можно ли продолжать дальше? Но напомню вам слова Ницше: “Страдающие не имеют права на пессимизм”» (из интервью газете «Первое сентября», 5 октября 1995 года).
Человек, не знающий о врождённых физических недостатках Леонида Григорьяна, почти ничего не узнаёт о них из его творчества. Поэт фактически был инвалидом, еще в подростковом возрасте начало проявлять себя врожденное нервномышечное заболевание, приводящее к непроизвольным движениями. Сразу после студенческой скамьи Григорьян начал передвигаться с палочкой, к пятидесяти ходил с двумя палочками и не мог расписаться в зачетке, несколько раз переучивался писать — менял руки. Но тема болезни не присутствовала ни в творчестве, ни в салонных разговорах — современников он часто поражал как раз тем, что не делал никаких скидок на свою болезнь. Более того, вокруг Григорьяна сформировался миф, который очень трудно примерить на инвалида. Одна из статей об уже старом поэте называлась «Поэт-сердцеед и его музы». «…Первая красавица Ростова приехала к нему ночью в одной только шубе на голое тело», — честно сообщает журналист о том, что именно он впервые услышал об этом человеке. Таких баек вокруг поэта действительно масса.
Но болезнь, о которой Григорьян приучил свое окружение не думать, на деле прогрессировала. Поэт перенес две редких операции на головном мозге — угрожала полная потеря трудоспособности. Первая операция серьезно помогла, возобновилась способность ходить, писать правой рукой. Несмотря на стоическую позицию, очевидно, что на творческом процессе, на отношении к жизни в целом столь серьезные перипетии не могли не отразиться.
Не всё поэтическое наследие Леонида Григорьяна на сегодняшний день опубликовано. Как рассказала последняя гражданская жена поэта Жанна Радул, под диваном у Леонида Григорьевича имелся поддон, в который он по укрепившейся за много лет привычке отправлял стихи, по тем или иным причинам не претендовавшие на место в каноне. В последние годы Григорьян был буквально прикован к постели, сиделки возле него регулярно сменялись — и Жанна Радул однажды забрала всё, что было в этом тайном хранилище, опасаясь, что бумаги могут быть по недомыслию сиделок отправлены в мусорное ведро. И выяснилось, что об этой части архива никто, кроме неё, и не знал, никто её за последующие пять лет не хватился.
У меня была возможность с ним ознакомиться. Все эти стихи — около 200 стихотворений — напечатаны на пишущей машинке; поверх иногда вносилась правка от руки. Часть этого архива была систематизирована самим поэтом — около 60 текстов были отданы переплётчику, страницы пронумерованы. Но часть текстов остались лежать россыпью. Очень редкие стихотворения имеют дату, самая ранняя на этих листах — 1956 год, этим датированным стихотворением мы и открыли подборку.
Даже краткое знакомство со всеми частями архива позволяет сделать вывод о том, что Леонид Григорьян и сейчас нуждается в редакторском взгляде со стороны. Стихи, отобранные его собственной рукой, не вполне выигрывают у оставшихся. А те, что не публиковались вообще, порой показывают нам дар поэта в его более свободном, раскрепощённом виде — смею сказать, что поэтика смирения, которая всё усиливалась к концу жизни, отфильтровывала вещи откровенно страстные — и напрасно. Поначалу мы планировали сделать подборку, представляющую собой смесь того, что было опубликовано, и того, что было нами обнаружено. Но плотность текстов, забракованных поэтом, оказалось такой, что быстро стало ясно: у нас хватает неопубликованного материала для того, чтобы дать полноценное представление об уровне этого таланта.
Поскольку я сам уже 18 лет живу в Ростове-на-Дону, должен сказать, что Леонида Григорьяна я никогда не видел. Наверное, я был уж совсем из молодого поколения. Хотя в мае 2010 года мы принимали в Ростове Сергея Чупринина и Олега Чухонцева — и они, в какой-то момент расставшись с нами, навещали уже больного Григорьяна. Он умрёт через три месяца — 30 августа. А буквально через год случилось совпадение, которое можно посчитать и символичным. Мы взяли квартиру в ипотеку, а ещё через полгода узнали, что поэт жил с нами на одном этаже – буквально за стенкой. Вскорости на подъезде появилась мемориальная табличка. Читая стихи Григорьяна о доме, в котором он прожил всю жизнь, я теперь неизменно узнаю дом, в котором живёт моя семья:
Я с трёх лет живу в этом доме —
многолюдной сталинской шестиэтажке,
в детстве казавшейся небоскребом
среди низкорослых саманных халуп… («Весёлый шарик…», с.354)
3
Крупный поэт отличается собственной сюжетикой, которая, как правило, существенно стирает границы между стихами сильными и слабыми, удавшимися и не совсем — эта граница очень резка в творчестве поэтов третьего ряда, у которых между удачами и неудачами порой пропасть. Если судить хотя бы по этому критерию, Леонид Григорьян — крупный поэт: читатель, понимающий его оригинальную сюжетику, видит её даже в стихах, которые могут, на первый взгляд, показаться бледными. Попробую показать несколько ключевых для этой сюжетики «узлов».
Вот, например, исходный парадокс — два взаимоисключающих мотива, которые в поэзии с самого начала идут рядом — с одной стороны, страстное желание «жить», с другой — откровенно антиромантический пафос.
Пора, пора чего-то стоить,
Чему-то до конца служить,
Чтоб заработать непростое
И радостное право ЖИТЬ. («Пора, пора чего-то стоить…», см. с. ?)
И по логике этого
стихотворения, «жить» означает сделать выбор: кто ты? — грешник? добряк?
скупец? Эта торжественная поза вопрошания в
стихах двадцатишестилетнего поэта может показаться вполне советской,
«оттепельной», но вопрос скорее экзистенциальный — жизнь начинается с выбора,
который заставляет делать ощущение небытия: «Стишки, романчики и сплетни — /
Так и пройдёт твой тихий век…» В этой системе ценностей грешник более
полноценен, чем «не работяга
и не трутень, / Не вечный друг, не злобный враг», хотя его удел — «забыть
людские бредни», «сжигать мосты» — вполне байронический, казалось бы, типаж
намечается. Но тут же:
Есть мужество пиратское, но кроме
Есть мужество прожить в том самом доме,
В том самом прозаическом квартале,
Где сверстники о подвигах мечтали.
Есть отвращенье к косности, но кроме —
Естественное отвращенье к крови.
Оно одно и в сорок, и в двенадцать,
Но только в детстве в этом не сознаться. («Антиромантическое», с. ?)
Лирический субъект Григорьяна, в отличие от байронического героя, живёт внутри культуры, неотторжимо принадлежит ей, и довольно рано это осознаёт — именно поэтому «отвращение к крови» «естественно». И экзистенциальный выбор, необходимый для осуществления «права жить», это не выбор сметающего культуру варвара-сверхчеловека — скорее, это прежде всего самоопределение в культуре. Причём цель самоопределения — зафиксировать свое «я». Человек, пытающийся играть сразу несколько ролей, внутри культуры — неприличен. Поэтому для Григорьяна нет более негативного определения человека, чем «протей»: «протей» — это почти «холуй», человек, не имеющий лица по слабости и недомыслию, либо по причине особенного цинизма.
Вследствие этой ранней укоренённости поэтического сознания в культуре столь значимым лирическим событием часто оказывается внезапная ценностная встреча книжника со стихийным «миром».
Мир за стеною властно топнет,
И вот, наперекор судьбе,
Я снова замечусь, как столпник,
Не усидевший на столпе. <…>
И суесловья тлен и частность
Я уясню глубинным дном,
Всей кровью чувствуя причастность
К промокшей ветке за окном. («О, бастионы этажерок…», с.?)
И трудно понять, кто тут победитель: человек ли сдаётся логике природы, либо он и для неё находит слова, включая её в круг культуры? Григорьян черпает из той мощной традиции, в которой чем более открыто миру сознание, чем меньше ему сопротивляется, тем оно самоочевиднее, я бы даже сказал — фундаментальнее. Традиция эта, повторюсь, — из Золотого века. Это только школьнику может показаться, что названная традиция — самая распространённая. В XXвеке, по большому счёту, мятущемся между символизмом и авангардом, — точно нет. Наследие позднего Пушкина, для которого мир прозаичен, но тем не менее — внутренне связен, живёт и развивается буквально через несколько фигур, среди которых можно назвать Бунина, Ахматову, Тарковского, Чухонцева — и Григорьян, безусловно, принадлежит этому ряду.
У Григорьяна много трогательных стихов, посвящённых своему маленькому обжитому мирку. Вот одно из них — «Уход»:
Пора, пора… Но, у дверей помедлив,
Ты оглядишь всё то, чем обрастал,
И удивишься: до чего же стал
Твой взгляд ревнив, дотошен, привередлив.
Как ни гони себя — опять фальстарт.
Душа не принимает понуканья.
Ей нужно знать: всё на своих местах —
Стол, на столе стакан, вода в стакане,
На правой стенке старые часы,
Под лампой черновик на полуслове,
На кухне сковородки и тазы —
Всё как всегда и ничего не внове.
Диван, где ты отлёживал бока,
В углу иголки от недавней елки.
Нет, твой возврат не исключен, пока
Ахматова стоит на той же полке.
Ты медлишь суеверно у дверей,
Ты хочешь и не хочешь оглянуться.
И заклинаешь: «Уходи скорей»…
В глухой надежде через миг вернуться. («Весёлый шарик…», с.322)
Это — самая сложная для любого пишущего поэтика, поскольку в силу кажущейся доступности и простоты она допускает только попадания в «десятку». Основной художественный приём здесь — точность: зрения, выражения, конструкции, композиции. Никакой новой лексики, никаких оригинальных технических заданий, вычурной рифмы, ни одной цветастой метафоры. Пишущему так не в чем черпать уверенность в замысле, кроме как в точно схваченной картине, в её деталях, проработанной драматургии. В этом стихотворении уход невозможен, покуда не будут найдены все доказательства того, что в дом можно будет возвратиться. Для человека культуры не может быть ничего страшнее, чем покинуть культуру — и не суметь в неё вернуться. Григорьян — поэт-охранитель, и это качество работает как на площади квартиры, так и в пространстве истории.
В поэзии Григорьяна часто встретишь уже непривычное современному уху лирическое «мы»:
Мы так мельчали за раздорами,
Любя всего наполовину
Простых, униженных, которые
Штыком подталкивают в спину.
Мы слишком рано обессилели,
Не до конца испили муки…
Такими будут ваши сироты.
Такими станут ваши внуки. («Отечественная», с.?)
Этот коллективный субъект, с одной стороны, нужен для того, чтобы вполне в духе тютчевской традиции вдуматься в сущность человеческой природы, обнажить её парадоксы. С другой стороны, у Григорьяна обострено ощущение общей судьбы в человеке, понимание его значимости внутри классического сюжета об исторической преемственности. Поэт Леонид Григорьян по целому ряду стихотворений может показаться явлением по своей природе позднесоветским. В приведённом отрывке перед нами — стиль поэта-семидесятника: запущена разъедающая историческая рефлексия, разъедающая не столько противника, сколько собственную самоуверенность — и наказание за историческую слабость тут тоже придумано. В этом парадокс Леонида Григорьяна — по возрасту он старше шестидесятников, не говоря о следующем поколении.
Однако кажется, что потому поэт и не боится погрязать в советских кущах — поскольку его преображающий магический кристалл будет постарше и посильнее. Реализованная возможность поэзии разрушает правила мира, её существования не предполагающего.
В краю, где угрожают и велят,
А небеса отложены на завтра,
Поэзия — всего лишь недогляд
Свирепого сатрапа-бронтозавра.
Душа уже не стоит ни гроша,
Поскольку от рождения влекома
На опознанье — в кабинет райкома,
На переплавку — в зданье ВПШ.
И всё же не получат ни шиша
Все эти управдомы-мажордомы,
Понеже высшим промыслом ведома
Подонкам не подвластная душа.
И вот стоит растеряно шпана
И тянет сокрушённо: вот те на!
И, головы задрав, следит за нею,
И рушится их липовый редут…
Она же летит туда, куда не ждут —
Всё выше, всё спокойней, всё вольнее. («Лягу в два…», с.81)
«Душа» — героиня истинной культуры. Культура только тогда состоятельна, когда оставляет ей возможность «лететь, куда не ждут». А культура без этой возможности — «липовый редут», основные роли в котором — «сатрапа-бронтозавра», «управдомов-мажордомов» и «шпаны». Судьба души в этом мире связана с судьбой поэзии. Золотой век не знал такого сюжетного противостояния мира внутреннего и внешнего. Это — сюжетика уже двадцатого века, но она бы не могла бы возникнуть без живой памяти о первоначальной гармонии. В таком виде, нужно заметить, сюжет не устаревает и за пределами советской эпохи.
В видеозаписи, сделанной ростовским музыкантом Виталием Фёдоровым за два года до смерти поэта, тот рассказывает, что в конце 1930-х в Ростове, в промежутке проспектов Семашко и Соборного по улице Горького, жили большие общины поляков и греков — в страшном 37-м они исчезли после того, как там нашли сначала тысячу польских «националистов», затем — тысячу греческих. Это — типовая история для Григорьяна. Он — человек, в деталях помнивший даже довоенный мир Ростова-на-Дону, — и в стихах говорил отчасти за тех, сгинувших в неизвестности. «Всё, их нет», — эта простая фраза, завершившая в том интервью рассказ, весьма красноречива — потому что он-то остался с ними, был с ними с самого начала. Лирическую ситуацию «кладбищенской» элегии, в которой о почивших и за них некому сказать, кроме поэта, Григорьян пронес через всё творчество.
И вот мы вымерли. Вчистую.
Как камни, канули в пруды.
В кавардаке мансард и студий
Пылятся чахлые труды. («И вот мы вымерли. Вчистую…», с. ?)
Эти стихи — от лица провинциальных поэтов, чьё кажущееся бессмысленным служение и существование в финале обретает глубокий и смиренный смысл.
Всех наших дел несовершенство,
Всех наших планов маета
Под торжеством грядущих шествий
Лежат грунтовкою холста. (Там же)
Это роль в культуре нужно увидеть не зрением — тут нужен ум сформированного зрелой культурой человека. В том числе для того, чтобы удовлетвориться обозначенной скромной, но совершенно необходимой самой культуре ролью. Тут Григорьян, конечно, сказал не только и даже не столько о себе. О большей части людей, которые грелись у культурного огня в его доме, мы, возможно, никогда не узнаем. Безымянные для потомков поэты, для которых искусство по неведомым причинам стало судьбой, не оставившие собраний сочинений, а только разрозненные строки и галерею баек, играют важнейшую роль в культуре — они создают среду, культурный слой, который питает любого, кто способен из него что-то взять. Леонид Григорьян мог взять — и был готов смириться с той же судьбой безымянного служителя. Ведь никто не знает имен тех, кто грунтует холст. И конечно, это не только про Ростов.
В то же время нужно сказать: легко писать стихи в Москве и Петербурге — это подробно проработанные культурой пространства. Заходи — и пиши, продолжая с любого места: уточняй, развивай, пристраивай. Потому и рвётся туда литературная молодежь. Григорьян же — принципиальный поэт обочины, во всех её смыслах. Приведу его стихотворение «Захолустье»:
Когда забросит на пустырь окраин,
Мы даже там с бедою поиграем:
Слезу-паскуду к вечеру утрём,
Своих отыщем и своё возьмём.
Гляди прямее! Чем тебе не любы
Бухие перемётные халупы,
Над крышами медлительный дымок
И свадебка хмельная под шумок?
Краюха деревенского замеса,
Гармоники беспутной звукоряд,
Изделия победного ликбеза
Беззлобно инородцев костерят.
И этакие чахлые затеи
К участию назойливо зовут.
Есть в мире пустыри и попустее,
Но приглядишься — и на них живут. («Лягу в два…», с.85)
Вот: Григорьян — поэт, принципиально приглядывающийся там и тогда, когда культура массовая обходится стереотипами. И отсюда ощущение, что этот поэт — как-то ближе к реальности, несмотря на весь свой культурный багаж. Напротив, багаж его в том и состоит, чтобы говорить за тех, кто почиет в неизвестности. И эта роль представителя просматривается в самых неожиданных местах. Вот как заканчивается посвящённое Е.Евтушенко стихотворение о нелюбви к театру:
Курчавятся победно парики…
И оттого правдивее и горше
Под веками усталой билетёрши
Не тронутые пудрой синяки. («Идёт спектакль, длинный, как состав…», с. ?)
Одна реальная деталь перевешивает весь самодостаточный театральный мир. А реальный мир как раз несамодостаточен. Но в нормальной культуре должен быть тот, кто сможет сказать о малых сих — хотя бы об этой билетёрше. Таковы незабвенные принципы Золотого века. И они неожиданно проступают даже в хаосе частной жизни:
И вот — однажды загорчит вино,
И ты поймёшь хотя бы на мгновенье,
Что ты — звено, непрочное звено,
Продетое в доверчивые звенья.
Ты можешь оскользаться и гадать,
Бродить по свету и не видеть света.
Но главное — принять и передать,
Не потеряв ни унции при этом. («Ты мечешься, судача и резвясь…», с. ?)
«Принять и передать» — вот сердцевина поэзии Леонида Григорьяна, как бы он не острил по своему поводу. Выжившее на развалинах двадцатого века великодушие века Золотого — лучшее, что есть в этом поэте. Эта черта жила в нём не сама собой — обладавший невообразимым запасом сатирической желчи, он за её сохранение боролся. Потому что первый поэт захолустья по определению должен быть классиком — иначе он просто не удержится в неописанном пространстве. Григорьян — классик.
О многом в этой поэзии ещё можно было бы сказать подробнее. Например, о блестящей и острой сатире, о глубоком бытописательстве, о гражданских стихах, о постсоветском этапе творчества, у которого — собственный драматизм. Конечно, к каждой поэтике прилагаются и недостатки — как продолжение её достоинств. Если не понимать нюансов, слова Григорьяна покажутся общими, стёртыми. Да и разнообразие тем в позиции его лирического субъекта не столь велико. А ещё есть в его поэзии склонность к риторическому витиеватому жесту — условность, которого уже почти не знает наше время. Иногда кажется, что это автор более сложной эпохи, чем наша, и, наверное, в существенной степени так оно и есть, — это грозит непониманием. Много угроз можно найти, но сейчас важнее сказать: несмотря ни на что, перед нами крупный поэт. Имя Леонида Григорьяна надо знать.
___________________
[1]Далее
ссылки на это издание даются в скобках после цитируемых текстов.
[2]Далее
ссылки на это издание даются в скобках после цитируемых текстов.
[3] Человек отсебятин. Леониду Григорьяну
— 75 лет // Молот, №№1-2, 13 января
[4] Скребов Н. О лирике Леонида Григорьяна // Григорьян
Л. Перо. Ростов-на-Дону: Ростиздат, 1968. С.4.