Опубликовано в журнале Отечественные записки, номер 2, 2014
Беленкина Л. Окнами на Сретенку. М.: АСТ: Corpus, 2013. — 592 с.
Автор этой книги Лора Борисовна Беленкина (1923—1999) не переводила на русский язык «Карлсона, который живет на крыше», как Лилиана Лунгина; не была женой Бабеля, как Антонина Пирожкова, и не участвовала в опознании челюсти Гитлера, как Елена Ржевская (называю знаменитые «женские» мемуары последних лет); она вообще ничем не прославилась — именно в этом главная особенность и, как ни парадоксально, главное достоинство ее мемуаров.
Сначала о том, кто она такая. Родилась в Берлине; мать, Марта Бютов, — немка, отец, Борис Фаерман, — еврей; бабушка по материнской линии — прачка, дед — портной в городе Гюстров; дед по отцовской линии — грузчик, затем скупщик хлопка в Баку, со временем разбогатевший, но, разумеется, растерявший богатство после 1917 года. В 1912 году отец мемуаристки уехал учиться в Германию и в Берлине познакомился с Маргой, служившей счетоводом в электрической компании. В 1922 году Борис Фаерман поступил на службу в советское торгпредство в Берлине, в 1923 году у супругов Фаерман родилась дочка Лора, а в 1930 году Фаермана отозвали в Советскую Россию, где он служил в Станкоимпорте. Дальше жизнь семьи протекала уже в Москве.
В биографиях многих советских граждан, служивших за границей, такой отзыв на родину становился прелюдией к очень печальному концу. Но с Борисом Фаерманом в тот момент ничего страшного не случилось: правда, жить семье было негде, и они ютились то в убогой гостинице, то в чужих комнатах, пока наконец не обрели жилье собственное — ту самую комнату с окнами, а точнее, одним-единственным окном. Под окном располагалась остановка трамвая, который тогда ходил по Сретенке, комната была сырая и узкая, соседи — не слишком приятные (впрочем, всего одна семья, потому что комнат в квартире было только две), тем не менее в этой комнате Фаерманы прожили следующие 37 лет.
Обычная биография, без каких бы то ни было острых поворотов сюжета. Единственное трагическое событие — гибель отца на фронте; ушел в ополчение, хотя по возрасту и состоянию здоровья вполне мог бы этого не делать, и погиб под Москвой. Но и это — момент, увы, для нашей истории ХХ века более чем типичный. Все остальное в судьбе мемуаристки тоже типично для человека этого происхождения и этой профессии: окончив школу в 1941 году, Лора поступила в институт иностранных языков и стала преподавательницей английского и немецкого. Сдала госэкзамены на отлично, но получила распределение в Ярославль, тогда как всех других отличниц-москвичек, обладательниц более благозвучных фамилий, оставили в Москве. С помощью дяди, известного хирурга, сумела от распределения отказаться, устроилась в Институт востоковедения и работала там так хорошо, что довольно быстро получила звание старшего преподавателя — и, ровно в тот же самый день, известие о том, что приказом по министерству переведена преподавателем в Запорожский институт сельскохозяйственного машиностроения… А что удивительного? Дело происходило в 1950 году, борьба с «космополитизмом» шла полным ходом. Еще прежде, когда Лора была на последнем курсе института, одна из преподавательниц сказала, что аспирантуру поступать ей даже пытаться не стоит — потому что в паспортной графе «национальность» написано не то, что нужно. Кстати, когда Лора получала паспорт, милицейский начальник спросил, кем она хочет быть записанной: еврейкой или немкой. Простодушная девушка сказала, что немка — это какая-то иностранка, еврейского языка она не знает, а потому хочет записаться русской. «Начальник улыбнулся и сказал, что так нельзя. Тогда я выбрала еврейку». Дело происходило в 1940 году. В тот момент, пожалуй, безопаснее было быть еврейкой. Впрочем, надо заметить, что маме Марге, которая была самая настоящая немка и всю жизнь говорила по-русски с немецким акцентом, повезло: в отличие от многих приятельниц — московских немок — ее в начале войны из Москвы не выслали; возможно, потому что муж был на фронте.
В жизни Лоры было много нелегкого: лесозаготовки во время войны («целыми днями стояли в болоте, мерзли и не просыхали под дождями, а в жаркие дни августа, случалось, зачерпывали прямо из болота и пили ржавую воду»), десятилетняя скучная служба «почасовиком» в Институте инженеров водного транспорта, где студенты ненавидели иностранные языки и сдавали «тысячи» (слов) по шпаргалкам; жизнь с мужем (насколько можно понять, не слишком любимым), двумя детьми, мамой и собакой все в той же комнате окном на Сретенку — причем комната с годами не стала ни просторнее, ни уютнее, а мамин характер не сделался мягче, присутствие же собаки в доме она воспринимала как личное оскорбление. Но опять-таки все это настолько хорошо вписывается в «канон» советской жизни, что, казалось бы, не представляет особенного интереса. Людмила Петрушевская описала бы те же обстоятельства в тональности «черной» истерики, но Лора Беленкина нигде не изменяет своей спокойной манере рассказывать и о хорошем, и о плохом, не повышая голоса и не нагнетая страсти. Характерный пример: в Германии у маленькой Лоры был любимый игрушечный медведь, которому папа придумал имя Пец-Бурумбец. Так вот, этого самого Пеца советские таможенники при пересечении границы «в нескольких направлениях проткнули длинной иглой. При этом они сломали его рычалку, и он с тех пор молчал. Только если потрясти его, внутри что-то тарахтело». Думаю, мало кто из профессиональных писательниц удержался бы и не «поднял до символа» этот эпизод: дескать, при въезде в Советскую Россию даже игрушечный медведь замолчал. Но ничего подобного Лора Беленкина не делает. Она просто фиксирует подробности.
Само богатство этих подробностей — очевидная и удивительная особенность этой книги. Кажется, Лора описывает без всякого разбора, не проводя никакой границы между «важным» и «неважным»: и какие продавались на улице пирожки; и какой трамвай ходил по Сретенке, проезжая в арку тогда еще не разрушенной Сухаревой башни; и как ездили за город в Ильинское («каждые два часа с Белорусского вокзала отходил паровичок по одноколейной Усовской ветке»); и в какие игры играли перед походом на первомайскую демонстрацию; и кто кому давал или не давал списывать в школе; и какие «альбомчики» были у девочек; и какие были отношения дружбы/ревности с подругами в каждом классе; и какой вопрос по химии попался на экзамене; и как меняли вещи на еду во время работы на лесозаготовках (немецкий шерстяной плащ, правда детский, — на кочан капусты); и как на тех же лесозаготовках устраивали спиритические сеансы; и как появились около 1954 года первые телевизоры КВН с линзой; не говоря уже о модах: как ботинки с калошами сменились первыми сапожками-«венгерками», как носили лисьи горжетки, и когда были в моде подкладные плечики, а когда покатые… Это все — из «частной» истории; но тем же ровным тоном излагается история «общая»: как на зажимах для пионерских галстуков обнаружили свастику, подсунутую туда «вредителями», как арестовывали «врагов народа» — нередко именно тех, кто накануне с жаром уверял, что «у нас невиновных не сажают» и «не бывает дыма без огня». С общей историей более или менее понятно, но с частной возникает вопрос: как Лора могла запомнить все эти подробности?
В памяти каждого мемуариста наверняка есть лакуны; одни честно признаются: этого я не помню (есть такие признания и в книге Беленкиной, но их немного), другие же в меру своих творческих способностей заполняют лакуны тем, что могло бы случиться, а затем убеждают себя, что так все и было. Проверить, конечно, трудно, но возникает твердое ощущение, что у Лоры Беленкиной такого заполнения лакун памяти посредством фантазии почти не встречается. Причина, по-видимому, в том, что Лора всю жизнь, начиная с самого детства, вела дневники, сначала на немецком, а потом на русском; как можно понять из ее собственного короткого предисловия, не все они сохранились — но совершенно ясно, что сохранилась установка на запоминание самых незначащих (на первый взгляд) деталей. Марга Бютов-Фаерман была крещеной лютеранкой, но в церковь не ходила и дочери религиозного образования не дала; однако, по-видимому, протестантская традиция обязательного ведения дневника как формы ежедневного самоотчета и самоконтроля была впитана ею и передалась ее дочери бессознательно. Некоторые фрагменты из дневников Лора приводит в своих мемуарах, прося прощения за их наивность и корявость, — и совершенно напрасно; интонационно они очень близки к ее же мемуарам: очевидно, что умение просто и максимально беспристрастно запечатлевать мельчайшие события было ей дано от природы. Лора, конечно, обладала несомненной тягой к писательству; в семь лет она уже сочинила по-немецки «роман» про любовь, в восемь лет решила, что ей пора писать мемуары (!) и приступила к исполнению (мемуары, опять-таки по-немецки, писались на последних, чистых страницах, которые сочинительница, за отсутствием в Москве 1931 года писчей бумаги, выдирала из книг, и назывались они «Моя книга»), а во время учебы в институте легко сочиняла стихи по-английски. Да и тот факт, что, не зная практически ни единого русского слова в тот момент, когда она в семилетнем возрасте приехала в Москву, Лора вскоре научилась писать по-русски грамотнее всех в классе, говорит о немалой одаренности.
Но эту одаренность Лора нигде не выставляет напоказ, нигде не изменяет своему ровному тону, нигде не поддается искушению играть словами, красоваться и хвастать стилистическими изысками. Хотя портреты рисует замечательные. Вот, например, хозяева деревенского дома, где уже взрослая Лора жила летом с детьми: хозяин, слесарь-обходчик, «здоровенный детина с вечной черной щетиной на щеках», приходя с работы, садился на пол и «все свободное время вышивал крестом большую скатерть». А жена, мужской парикмахер при станции, «дородная красивая женщина с белой кожей и длинной русой косой», вышиванием не занималась. «"Ах, как я устала…" — придя домой, говорила она томным голосом какой-нибудь графини и садилась на ступеньки крыльца рубить крапиву свиньям». Персонажи второстепенные, появляются в повествовании ненадолго, но их не скоро забудешь.
Внучка мемуаристки, Катерина Беленкина, в коротком послесловии говорит о бабушкиной «чистейшей, ни с чем не смешанной памяти». И в самом деле, Лора не прибавляет к своим воспоминаниям практически ничего из того, что наверняка знала из прочитанных позже книг. Вот описание похорон Сталина: «Я дошла до Сретенских ворот, дальше к центру не пускали, и я свернула на Рождественский бульвар, но внизу, на Трубной площади, я увидела настоящее столпотворение. Там была давка, доносились крики, и я пошла домой». На следующий день «за два часа мы дошли только до Лихова переулка, и стало ясно, что до Дома Союзов мы не успеем дойти до закрытия такими темпами. Мы продрогли до костей и ушли домой». Никаких «позднейших прибавлений» о людях, погибших в давке, никаких позднейших рефлексий о том, что двигало Лорой и ее мужем, когда они так рвались в Колонный зал к гробу — конформизм? любопытство? искренняя печаль? (могло ведь быть и такое; Лора в молодости не была политизирована; в книге упомянута всего одна подруга, от которой она впервые «услышала отрицательное суждение о Сталине <…> о его жестокости, о мании преследования, его отношении к старшему сыну» — но ничего не сказано о том, что в ту пору думала на этот счет сама Лора).
Лора Беленкина рассказывает о прошлом не для иллюстрации каких бы то ни было идеологических концепций, не для того чтобы восхвалять и обличать, а просто для того, чтобы все детали жизни ее и тех, с кем она была знакома, «важные» и не очень, сохранились для потомков, чтобы ни одна не пропала.
Поразительна не только детальность воспоминаний, но и своего рода нравственная смелость автора. Проявляется она вовсе не в сообщении каких-нибудь разоблачительных политических подробностей; их как раз в книге не так уж много, и все они более или менее известны по другим источникам. Я имею в виду другое — Лора не стыдится рассказывать о себе то, что может показаться немножко стыдным; ну, детские шалости — это ерунда, но например, страстная, хотя и вполне платоническая и безответная влюбленность в студента Олега, красавца, комсомольского активиста и карьериста, чью фотографию влюбленная Лора с помощью сослуживицы отодрала от стенгазеты, а потом на отдыхе в Лазаревском поставила у себя на тумбочке, — это уж, казалось бы, такая интимная подробность, которую как-то неловко выставлять на всеобщее обозрение. И домашние прозвища (Лора звала отца Билль или Билльчик, а он ее — Джим) — тоже что-то такое, о чем вроде бы полагается знать только самым близким людям. Но Лора совершенно не стесняется этого, причем и про украденный кусочек теста в голодное время трудфронта, и про разочарование от того, что муж не умеет плавать, а только приседает в речке и поливает себя водой, рассказывает не с интонацией уничижения паче гордости, а так же просто, как и все остальное. Можно было бы предположить, что Лора писала так, потому что предназначала свой рассказ только для внуков; но нет, из ее короткого предисловия видно, что внуки, конечно, — главный адресат, но она явно не исключала возможности появления других читателей. И смелость мемуаристки, пожалуй, именно в этом: она ни разу не позволяет себе ни малейшего сомнения в том, что ее воспоминания имеют право на существование, ни малейшей кокетливости: что, мол, кому могут быть интересны детали моей школьной жизни, романы моих подруг и мои влюбленности и стоит ли об этом говорить.
Кажется, что примерно такую книгу мог бы написать каждый или почти каждый человек этого поколения, этого происхождения и этого социального слоя. И окна коммунальной квартиры у многих выходили прямо на остановку общественного транспорта, и на работу многих не брали из-за пятого пункта, и на лесозаготовках многие работали, а уж насчет школьной дружбы или жизни на подмосковной даче и говорить нечего. А рассказы про родственников, подруг и знакомых — кто не сочинял схожих «устных новелл» где-нибудь в поезде, в больнице или в курилке? Написать такие или похожие записки могли бы многие — но не написали. Потому что не вели дневников (а не вели подчас потому, что боялись). Потому что не считали свою жизнь достойной описания. Потому что не находили в себе сил преодолеть страх перед чистым листом бумаги. И в результате жизнь тех, кто не пишет воспоминаний, улетучивается даже из их собственной памяти.
А если про прошлое не рассказывать, то пустоты очень быстро заполняются мифами: причем мифы эти могут быть и суперположительными (о том, как все было хорошо и как «соборно» и «духовно» жили советские люди в коммуналках), и суперотрицательными (о том, что в тоталитарном государстве невозможны вообще никакие проявления человеческих чувств), но в любом случае они остаются мифами и легендами.
Лора Беленкина сохранила свою жизнь для потомков и доставила себе возможность, как сказано в самом конце воспоминаний, прожить ее дважды. Впрочем, и это сказано совсем без пафоса — так, как написана вся книга, которую, по воспоминаниям внучки, бабушка писала украдкой, так что до ее смерти о существовании рукописи не знал никто из родных. Написать бессюжетную книгу про собственное прошлое, предложить читателю на почти шести сотнях страниц сопереживать частной жизни обыкновенной женщины и ни на секунду не вызвать раздражения и не надоесть — это то ли фокус, то ли чудо. Редакция вместе с наследниками приняла решение не печатать последние 30 страниц рукописи, где Лора рассказывает о событиях конца 1950-х — 1970-х годов; решение это вполне понятно: чем ближе повествование к нашим дням, тем больше шанс кого-то задеть, обидеть; вдобавок публикаторов смутили «очень эмоциональные и личные эпизоды». Но все равно обидно — читая книгу, так привыкаешь «слушать» Лору, что не хочется с ней расставаться.
Последняя фраза воспоминаний: «Хватит ли внукам терпения и интереса все это перечитать?» Хватило. И не только внукам.