Опубликовано в журнале Отечественные записки, номер 1, 2014
Если взглянуть на наше положение с укрупняющей оптикой, такого падения репутации власти в истории не было давно или никогда, но при этом мир не перевернулся, страна не взорвалась. При ближайшем рассмотрении образ «потерянной репутации» рассыпается на множество осколков, в каждом из которых — особое изображение. Эта россыпь имеет свою логику и систему, в которой полезно разобраться.
Понятие о понятиях
В первом приближении репутация — не более чем мнение одних людей о других. Вовсе бездушное и бессубъектное репутации не имеет, разве метафорически. Репутация может быть у фирмы, у социального института, у институционального порядка в целом, но не у поля или реки — либо эти объекты ведут себя как условные субъекты. Так, «дурная слава» леса или модели авто сразу их «очеловечивает».
Мнения такого рода всегда оценочны, причем оценка может быть и однозначной, и бинарной. Когда говорят, что некто «окончательно потерял репутацию», репутация понимается только со знаком плюс (плохую репутацию потерять нельзя). Бывает и «дурная репутация», так что в иных контекстах оценка может иметь разные знаки: и плюс, и минус.
Такие мнения сложно привязаны к субъектам, дающим оценку. «Хорошая репутация» или «утраченное реноме» обычно предполагают тотальный консенсус и всеобщую систему критериев, возможность универсальных, общепринятых норм, оспариваемых разве что откровенно асоциальными типами. Воровство или обман в привычном смысле безнадежно портят репутацию, хотя в определенных сообществах и социальных сборках, наоборот, проходят как норма и как искусство. Границы здесь подвижны: то, что еще вчера было подвигом блатного мира, сегодня может стать обычным делом в системе власти и госуправления, и тогда они практически не осуждаются, а если и осуждаются, то с долей уважения к обладателю хватки, характера, определенным образом конфигурированного, но все же ума. Размеры взяток или хищений становятся в своем кругу конкурентным вызовом, поводом для зависти к масштабу деяний. Это, кстати, отвечает на наивный вопрос: зачем воровать без устали и остановки, когда и так уже хватит на десять жизней?
Здесь видны сразу несколько «линий разлома» единой картины признания/непризнания. В одном и том же субъекте или его действии может быть и нечто, «опускающее» реноме, но и нечто подсознательно воспринимаемое с долей уважения (например: «ворует, но дело знает»). Может быть даже двойственная оценка одного и того же («украл, конечно, но как!»). Однако главное дробление идет по субъектному признаку, когда норма в социальном пространстве оказывается не универсальной, а дифференцирующей, не объединяет, а разделяет общество. Такие деления составляют спектр от полного признания до резкой диспропорции, когда, например, репутация, казалось бы, уничтожена, но еще сохраняется в крайне узких группах, в пределе — в одиноком самосознании самого критикуемого субъекта. В этом смысле стопроцентно нулевой репутации практически нет: даже зная себе цену, человек обычно находит те или иные оправдания своих взглядов и действий.
Легитимация через формы признания
Легитимность в политике и есть не что иное, как признание «права править» (не путать с легальностью, более указывающей на формальную законосообразность). Остальное — голое насилие, что в чистом виде бывает редко и недолго. Пример такого смягчения — стокгольмский синдром. «Связь не по любви» может тянуться, но как только стороны приходят к отчетливому пониманию, что взаимности не осталось, власть впадает в неврозы (включая ревность к оппозиции), а общество начинает копить отвращение, силу и злость, и рано или поздно опрокидывает власть. Однажды возникшее ощущение разрыва создает новое качество. «…Для женщины прошлого нет: Разлюбила — и стал ей чужой?» (Иван Бунин). Это к вопросу о дамских свойствах толпы и «вечно бабьем в русской душе».
В разных формах легитимации репутация значима в разной мере. Последние два десятка лет российская власть суетливо, а то и судорожно тестирует едва ли не все формы легитимации, известные истории и теории: через процедуру, традицию, харизму и пр.[1] По-разному сочетаются репутация и легитимность в обоснованиях власти через идеологию или трансцендентное (от Бога), в государстве как «стационарном бандите», в «полицейском государстве всеобщего блага» или в рационально формализованных процедурных демократиях. Естественно, репутация имеет ключевое значение именно в легитимации через рационально организованную процедуру. Избирательный процесс и есть конкурентная борьба репутаций. Далее (после победы) репутация также всеми силами поддерживается фигурантом и периодически оспаривается конкурентами. Или не поддерживается, и тогда потеря реноме может привести к отставке. Все это работает только при наличии полноценного разделения властей — независимого парламента, суда и прессы, не говоря уже о незыблемости принципа и практик политической конкуренции. В нынешней России приходится констатировать отказ репутационных механизмов в политике даже в сравнении с советским периодом.
Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что еще более значимы репутационные механизмы в легитимации через харизму. С одной стороны, харизматическая доминация исключает процедуры разбирательства с репутацией фигуранта: в вождя положено верить слепо; сомневающиеся, критики, нытики и маловеры маргинализируются и вытесняются на обочину политики и самой истории, подавляются, изгоняются или уничтожаются. Но вместе с тем харизма и есть не что иное, как безоговорочная, не оспариваемая и даже не обсуждаемая репутация — идеальное, абсолютное реноме. Это репутация слепящая и рождающая истовую веру в непогрешимость харизматического лидера. В нашем случае есть претензия на харизму, есть ее богатая, старательная имитация и нарядная сборка подобающих украшений, есть даже соответствующее поведение суверена, свиты, двора, дворянства, челяди и части простолюдинов, но, строго говоря, нет харизмы как таковой, как метафизической субстанции. Репутация, начинавшаяся с «мочить в сортире», теперь сама оказывается многократно подмоченной — даже в глазах значительной части сторонников. Здесь может быть все что угодно, вплоть до простого терпения, но только не харизма в собственном смысле. Схема «все под контролем!» уже не срабатывает, особенно в критических случаях. Старания высокооплачиваемых PR-асов изобразить пропавшее чувство лишь усиливают отторжение.
Легитимация через традицию, по логике вещей, наименее завязана на репутационные механизмы. Здесь работают железобетонные схемы: «так было всегда», «таков порядок вещей»… Традиция длится почти независимо от репутации власти, а то и вопреки ей и взрывается революцией, когда оказывается дискредитированным сам политический, институциональный порядок. Однако в узком кругу, репрезентирующем режим, репутации значимы, и в критические моменты, когда персонаж наносит избыточный вред господствующему классу или клану, в ход идут яды, подушки, табакерки, уголовные интриги и номенклатурные перевороты.
В этом плане к схеме традиции вплотную примыкает легитимация через трансцендентные обоснования: «земное божество», свыше предустановленная монархия, «помазанник божий» и т. п. Это тоже своего рода харизма как абсолютная репутация, но репутация уже не столько царствующей персоны (она может быть разной, в том числе невысокой), сколько самого богоданного порядка. Здесь в полной мере работает концепция «двух тел короля»[2] — как физиологического тела суверена и как «подставки под корону». Отсюда зверские наказания за не самые серьезные проступки, трактуемые как преступление против воли божественного величества и мистического тела государства, а также прочие символы сакральной природы власти. В современном российском варианте соитие с РПЦ так или иначе подразумевает, что отсвет контактов с божеством падет и на саму власть — коль скоро церковь ее поддерживает, не позволяя себе даже намеков на осуждение стяжательства и гордыни. Все это работает на образ непогрешимости (вождь не может ошибаться!), но имеет и отдачу — портит репутацию самой церкви.
Иная схема — концепция государства как «стационарного бандита» — предполагает, что в ходе набегов и разорительных грабежей в какой-то момент один из гастролеров становится настолько сильнее остальных, что получает возможность осесть на захваченной территории и защищать ее от внешних посягательств конкурентов, уже в одиночку эксплуатируя население. При этом он расчетливо дисконтирует поборы, чтобы сохранить возможность и стимулы расширенного воспроизводства и в итоге сделать свои доходы максимальными[3]. Строго говоря, эта концепция является скорее экономометрической, представляющей математический расчет такого рода максимизации[4]. Но ее популярность у читающей публики, обусловлена прежде всего яркой связкой «государство — бандит», что, по-видимому, соответствует распространенному, если не господствующему настроению. Отреагировав на государство как на «бандита», причем понятого почти буквально, как ругательство, люди уже не обращают внимания на те позитивные функции, которые, собственно, и отличают стационарного (оседлого) бандита от кочевого (залетного), берущего, сколько в силах унести, а остальное сжигающего, чтобы не досталось разбойнику-конкуренту и не усилило его. Тем не менее именно в этом отличии и возникает специфическая разновидность репутации власти, определяющая отношение к ней населения и придающая правящим бандам и группировкам статус легитимности.
При этом понятно, что здесь учитывается отнюдь не только экономометрия, но весь комплекс задач, связанных с благоустройством жизни, например, включая функции полицейского государства, вмешивающегося буквально во все, но в интересах «всеобщего блага». Такое вмешательство отдельные субъекты, группировки и страты по аналогии с реалиями «внутренней колонизации»[5]могут воспринимать как в известном смысле тоже бандитское (в той мере, в какой полицейские функции выполняются не задаром и не в ущерб себе), однако здесь интереснее позиция остальной части населения, для которого репутация власти сохраняется в объеме, достаточном для обеспечения легитимности.
Естественно предположить, что сырьевая экономика и соответствующий ей ресурсный социум располагают к обратному сдвигу от стационарного бандитизма к кочевому даже в стабилизированном и консолидированном государстве! Здесь власти не надо заботиться о населении как источнике своих доходов: богатство не производится людьми, но черпается из недр и конвертируется в экспортном обмене. В этом случае напрашивается образ внутренней оккупации (по аналогии с теорией внутренней колонизации). Однако такой взгляд на вещи допускает, что репутация власти как выразителя интересов основной части общества ничтожна, как и ее легитимность, и политическая конструкция держится на сплошном насилии, как и власть будущего стационарного бандита в момент прихода. Понятно, что элемент насилия, в том числе политически не вполне легитимного и юридически не во всем легального, здесь присутствует, однако этим дело далеко не исчерпывается.
Война и мир в деле легитимации
Аналогии со стационарным бандитом предполагают, что огромную страну можно захватить примерно так же, как в набеге на город, пусть даже с прилегающими территориями. По-видимому, это не совсем так. При любой концентрации силы все упирается в пропорции. Когда на улицы Москвы выходит до ста тысяч протестующих, власть может эффектно демонстрировать силу, окружая толпу людьми в камуфляже и ненужных скафандрах. Но если и когда этих сотен тысяч будет три-четыре, тот же ОМОН, по приватным признаниям его начальников, быстро сольется в переулки и в прямые силовые действия ввязываться не станет.
Далее приходится учитывать, что в плане возможностей силового контроля Россия в целом устроена далеко не так же, как Москва или Санкт-Петербург — и количественно, и, главное, качественно, в плане анонимности или, наоборот, связей представителей силовых структур с местным населением. Это проявилось, уже когда пришлось использовать авиацию для переброски московского ОМОНа на Дальний Восток ради сдерживания вполне локального выплеска недовольства. Элементы оккупационного поведения не всегда означают оккупацию в собственном смысле слова, и если власть регулярно демонстрирует силу, это часто бывает признаком того, что в целом силы не хватает, а потому приходится идти на меры превентивные, но большей частью символические (подавление и запугивание — разные вещи).
В определенном смысле можно было бы говорить об оккупации ключевых СМИ, прежде всего электронных. Однако и этого все же недостаточно для обеспечения более или менее массовой лояльности. Такого рода промывание мозгов дает двойственный эффект. С одной стороны, прямая и особенно косвенная пропаганда серьезно влияет на картину мира, например, в повышении репутации власти как якобы блюдущего национальные интересы активного игрока на мировой арене: здесь иногда даже провалы удается выдать за достижения, согревающие душу носителям имперского сознания и связанных с ним комплексов. Но вместе с тем навязчивое «принуждение к любви» сплошь и рядом дает обратный эффект, вызывая раздражение и устойчивую неприязнь (типичная ошибка пиара: «перекормили»).
Различают государство как статус народа на данной территории — и государство как машину отправления разного рода функций: управленческих, административных, оборонительных, легитимного насилия и пр. В обыденном языке это различение в первом приближении выражается высказываниями: «Я живу в государстве N», либо «Государство разоряет меня налогами», «Бессмысленно играть с государством в азартные игры (лотерея)» и пр. В первом случае человек существует внутри государства, во втором — воспринимает государство как нечто соседствующее, способное быть дружественным либо враждебным, но уже извне.
Это могут быть и разные модальности одного и того же, но и разные схемы взаимоотношений в системе господства/подчинения. Либо власть воспринимается обществом как нечто «свое», контролируемое и управляемое — либо как вовне существующее неизбежное зло с попутными элементами блага, данными в той или иной пропорции. Один из наших журналистов периодически рассказывает о недоумении, которое Россия вызывает у американцев: как может быть, чтобы народ с такой великой историей и культурой до сих пор не сподобился обзавестись системой власти, институтами и лидерами, которые бы «самим нравились»? Нашим же скорее непонятно само это недоумение.
Если абстрагироваться от реальных сочетаний (которые только и встречаются в жизни) и рассмотреть чистые типы такого рода отношений, то в пределе мы получим страшноватую альтернативу: война или мир. То, что договорным отношениям в политике (в современном мире большей частью только и обеспечивающим формализованное и конституированное умиротворение) противостоит именно война, не является утверждением чрезмерно сильным. Это даже не преувеличение, если учесть, что состояние войны, трактуемое предельно широко, вовсе не обязательно предполагает наличие военных действий и даже открытой вражды по всем азимутам. Россия и Япония не заключили мирного договора, а значит, формально находятся в состоянии войны, что, впрочем, не мешает странам сотрудничать в самых разных сферах — при всех спорадических пикировках по поводу спорных территорий. Во внутренней политике возможно нечто подобное, хотя и с некоторыми особенностями. Отсутствие общественного договора (по крайней мере с некоторых пор и в известном ареале) означает войну в любой форме: потенциальной, латентной, тлеющей либо так давно прикрытой затяжным перемирием, что уже никто и не помнит, что собой изначально представлял данный политический и институциональный порядок.
Есть иная точка зрения: «…Государство возникает тогда, когда … какая-нибудь группа людей получает сравнительные преимущества в реализации либо насилия, либо демонстрации того, что угроза насилия с их стороны будет реализована. Это значит, что государство, вступая в поединок с любым гражданином или группой граждан, заведомо побеждает, поскольку средние издержки государства по осуществлению насилия в сравнении с этими же издержками у его оппонентов будут ниже. Подчеркнем, что у государства есть преимущества именно в реализации насилия, а не в действиях в других областях, в которых оно может уступать отдельным индивидам <…> Данное обстоятельство — сравнительное преимущество государства в осуществлении насилия — является основой социального контракта между правителем и его гражданами, в рамках которого и осуществляется обмен дохода на различного рода услуги, предоставляемые государством (например, безопасность). Важно отметить, что основные принципы социального контракта не зависят от модели государства. Один экстремальный полюс взаимоотношений государства со своими подданными — это социальный контракт как контракт равного среди равных («естественный договор» Руссо), когда государство создается, чтобы производить общественные блага. Другой полюс — это государство как бандит, которое обирает своих подданных, используя преимущество в осуществлении насилия. Но какую бы модель государства мы ни рассматривали, социальный контракт в ней существует всегда»[6]. В логике нашего рассуждения все же принципиальным является кардинальное различие между мирным договором, политически «ратифицированным» по всем правилам, и вынужденным перемирием, когда контракт обеспечивается подавлением (иначе можно сказать, что в изнасиловании тоже есть «контракт»: отдалась, чтобы не убил). Если бы у государства всегда были безоговорочные преимущества в применении насилия, не было бы успешных бунтов, революций или хотя бы просто возмущений, вынуждающих власть идти на уступки.
Шмиттовская оппозиция «друг — враг», конституирующая политическое (подобно «доброму и злому» в морали, «прекрасному и безобразному» в эстетике, «рентабельному и нерентабельному» в экономике и т. п.), здесь может распространяться на взаимоотношения «общества и государства» в целом. У этой оппозиции есть своя, описанная тем же Шмиттом, предыстория: в XVIII веке в абсолютистской Франции государство вовсе не различает такой субстанции, как «общество» в качестве противника или партнера; в XIX и даже еще в XX веке в Германии оно «возвышается над обществом как стабильная и различимая сила». Затем возникают тотальные сборки и разного рода проекты, в которых не государство интегрирует общество внутрь себя, но «само общество должно интегрироваться до состояния государства». Сейчас Россия буквально мечется между формой социального контракта и содержанием отношений, в которых договор как учредительный акт в целом ряде параметров не работает, хотя многое все же сдерживает, а отношения власти и общества скорее напоминают нескончаемые переговоры о прекращении огня, сопровождающиеся авральным строительством оборонительных сооружений и таранных орудий, вылазками, стычками, провокациями и диверсиями.
Важно иметь в виду, что данный водораздел (состояние войны и мира, линия фронта) проходит отнюдь не между сторонниками режима и его противниками. В итоге оказывается, что конфликт в той или иной его мере и ипостаси существует между государством и обществом в целом. Просто в одних сегментах социального пространства он вскрыт, а в других заболтан пропагандой, «залит деньгами» и т. п.
Сейчас модно ссылаться на императора Александра III: у России нет друзей, кроме ее армии и флота. Дословно этот афоризм выглядит так: «У России нет друзей, а есть только два верных союзника — ее армия и флот». Тонкий, но значимый нюанс: друзей, строго говоря, нет вообще, есть только союзники — при полном понимании того, что союзническая верность в реальной истории качество непостоянное.
Наше нынешнее государство оказывается в сходном положении, но уже в видах внутренней политики. Стремясь сохранить остатки репутации, оно затаскивает внешние границы внутрь страны, пытается представить свой конфликт с продвинутой частью общества как конфликт не со своими же полноправными согражданами, а с уже в который раз загнивающим Западом. Отсюда мифология подкупа оппозиции и навязчивый рефрен про то, что недовольные режимом на самом деле транслируют именно внешнее недовольство усилением России, ее «активной и самостоятельной» международной политикой. Еще один Ленин в опломбированном вагоне.
Но в этом противостоянии у режима также нет друзей, кроме узкого клана его главных бенефициаров. Власть не может не знать истинную цену своему окружению и опоре, а потому живет в ощущении предательства латентного, но в перспективе едва ли не тотального. Если человек сегодня в состоянии нести удобную власти пургу, завтра он может с такой же убежденностью нести в народ любые другие измышления, в том числе про своих вчерашних хозяев. Отсюда неприятные аллюзии. В конце войны иногда приходится выставлять как последний рубеж обороны фанатически настроенных подростков — взрослые регулярные силы либо иссякают, либо не дают гарантий готовности умереть в последнем сражении за ставку главного командования. В этом плане понятен идейный, политический и моральный инфантилизм, свойственный героям многих последних кадровых назначений.
Особый интерес представляет контингент, который условно считается «опорой режима». Исследования ЦСР, проведенные по заказу Комитета гражданских инициатив летом 2013 года, показали, что в столице, как ни странно, протестные настроения на данный момент «нащупывают дно» и в ближайшее время скорее всего число протестующих не увеличится, тогда как энергия недовольства смещается на периферию и в города-миллионники и все более адресуется непосредственно первому лицу, а не размытой вертикали («тефлон» безоговорочного лидера осыпается вместе с непригораемой репутацией). Однако и представителей социальной базы режима тоже трудно отнести к его сколько-нибудь активным сторонникам. Строго говоря, эта масса тоже находится по другую линию фронта. Инертная масса также не считает это государство своим, она в достаточной мере испытывает на себе его меркантильную агрессию и административное унижение, но довольствуется минимальными гарантиями и объедками со стола, на котором «большие люди» нарезают общенародную сырьевую ренту. В каком-то смысле это большая победа народа над государством: могло бы не быть и этого. Более того, значительную часть населения власти приходится просто закармливать (знаковое выражение от Путина: «заливать деньгами»). Напрашивается аналогия с побежденной Чечней, которой победившая метрополия… платит гигантскую дань. То же с народом РФ: перепуганная власть тоже платит стране дань, которую в более спокойных условиях могла бы утилизировать иначе и не во вред себе.
Проплаченный мир в неоконченной войне. Сухой практический расчет: мы и с Японией не воюем, поскольку нам нужны лексусы, шарпы, спиннинги Morethen и катушки Shimano. Государственный народ терпит государство, считая, что это не он зарабатывает, а ему платят, хотя могли бы и кинуть. Но проблема в том, что эту дань государство платит из денег того же населения, выделяя стране лишь малую долю, а основную часть пуская на силовые прокладки, защищающие от недовольных, и мегапроекты, от которых остаются следы не столько реализации, сколько лихого перераспределения.
Ниже будет затронута тема обеспечения репутации/легитимности использованием СМИ как оружия массового поражения сознания. Однако представляется, что именно купленная легитимность и репутация, оплаченная «дарами» от власти, все же является базовой: стоит этой всероссийской кормушке даже не иссякнуть — просто оскудеть — и от серьезных проблем не спасут ни Останкино с Лубянкой, ни правильные учебники истории, освященные РПЦ. Когда репутацию власти перестают поддерживать дары, попечительство и подкуп, девальвируется и сама идея полицейского государства всеобщего блага — тем более что мелочная регламентация мата, сексуальных ориентаций, историософских суждений и публичного выражения протеста не оставляет времени на борьбу с терроризмом, коррупцией и государственным рэкетом.
Репутация в уровнях легитимности
До сих пор речь шла только о легитимности власти, что естественно в разговоре о политике. Но легитимность можно понимать и шире, например, как у Питера Людвига Бергера и Томаса Лукмана[7]. В частности, легитимность понимается как свойство систем, возникающее в процессах объективации значений «второго порядка»: когда значение воспроизводится не автоматически, но требует некоего более или менее осмысленного доказательства его права на существование. Так, проблема легитимности может возникать при передаче систем значений между поколениями: то, что в употреблении «для себя» было самоочевидным, здесь нуждается в специальной легитимации — в объяснении и оправдании.
То же происходит и в сообщении не только в социальном времени, но и в социальном пространстве — между стратами одного поколения. Легитимация такого рода, по Бергеру и Лукману, может быть либо «горизонтальной», либо «вертикальной», когда включаются элементы иерархии и некто выступает в качестве начальника или священника, отца или военного командира. Таким образом, в знаковом, символическом обмене легитимность начинается там и тогда, где и когда кончаются автоматизм и самоочевидность и возникает потребность в особого рода интеграции значений — внутренней, или интерсубъективной.
Такой подход легко может быть распространен на самые разные сферы деятельности и процессы, в том числе на когнитивные и эстетические (познание и оценка). В этом смысле наука занимается одновременно исследованием (открытием) и легитимацией полученных значений (доказательство, верификация и пр.). Фальсификация в науке и есть не что иное, как делегитимация; но и наоборот, фальсифицируемость теории (ее эмпирическая опровержимость), по Карлу Попперу[8], является критерием ее научности — или, в нашей терминологии, ее научной легитимности (что не теряет смысла при всей критике фальсификационизма). Система легитимации в науке крайне сложна и многообразна и включает в том числе многое из области социологии знания. Можно говорить о репутации не только ученого, но и теории, системы эксперимента и даже о метауровне — о критериях такой репутации, о репутации самого знания. Причем это именно содержательные критерии — в отличие от установки на сугубо формальные (в том числе библиометрические) показатели результативности ученых, групп, институтов, исследовательских направлений, национальной науки в целом.
Точно так же (хотя и со своими особенностями) эстетический мир и художественная жизнь могут рассматриваться одновременно и как производство эстетических артефактов и ценностей, но и как сложная система их легитимации, обеспечения признания, как среда процедур интеграции. В этом плане мы сейчас переживаем сложный период, когда системы профессиональной, цеховой легитимации девальвируются, вытесняемые вкусами политиков, функционеров и держателей богатств. В результате мы в шаговой доступности от Кремля получаем от казенных щедрот персональные галереи живописцев, плохо обученных рисованию, но нравящихся президентам и градоначальникам.
В этом двойном производстве ценностей и знания, значений и их легитимации наука и искусство родственны друг другу, тогда как философия исследует механизмы и изобретает правила такой легитимации, стремясь к их интеграции в единый символический универсум. Легитимация при этом сближается с рефлексией и производством более общих, а в итоге предельных смыслов — хотя бы в том плане, что обеспечивает «объяснение и оправдание».
Примерно то же в логике социального конструкционизма происходит и в структурах повседневного сознания, например, с индивидуальной биографией, которая может быть и для самого человека более или менее легитимной — осмысленной и принимаемой, объективированной и внутренне интегрированной.
Все это, казалось бы, уже вовсе не про политику и выходит за рамки данной статьи. Однако часто такое расширение в понимании легитимности выводит именно на политические сюжеты, без того ускользающие от внимания.
Что такое нынешний российский протест в плане внутренней (для себя) легитимности биографий людей, у которых «все остальное хорошо»? Протест пытаются делегитимировать взаимоисключающими способами: либо это все за деньги Госдепа, либо это каприз «норковой Москвы», зажравшейся до состояния «больше делать нечего». Судя по всему, пока это и в самом деле «протест сытых» — или по крайней мере не самых голодных. Но вряд ли все можно сводить и к претензиям нового поколения на участие в политике и власти (как это звучало, в частности, в некоторых пояснениях, адресованных отцу нации на Валдае-2013). И даже — к реакции на ограничение возможностей всякой прочей самореализации — в бизнесе, искусстве, науке или каком-либо другом творчестве. В России даже достижение максимальной самореализации часто не снимает проблемы внутренней легитимности биографии. «Вполне успешного» человека может мутить от одной только мысли об обреченности прожить жизнь «в этом». Здесь масштаб деятеля конфликтует с масштабом личности. Либо фигурант просто не дорастает до этой проблемы — либо более или менее осмысленно отрезает и отбрасывает важную часть жизненного универсума, замыкается в оставшемся и делает вид, что для него, особенного, этой проблемы не существует. Но по большому счету в понимание легитимности биографии и качества жизни входит также «качество времени», в котором эта жизнь проходит. Трудно уважать себя и «уважать себя заставить» других, если нет возможности уважать само время, в котором ты живешь, и дело, которому ты служишь. Репутация эпохи — субъективная забота.
Далее начинаются интересные пересечения. Репутация и легитимность режима и самого времени могут быть напрямую связаны с проблемой знания и «истины», причем «истины», приближающейся к философической. Научным работникам иногда свойственно игнорировать одновременно и политику, и философию («своей работой мы и так вершим политику», а наука и без того «сама себе философия»). Тем не менее великие ученые всегда так или иначе, в той или иной мере были философами — или не были великими. Но как только в сознании подключаются дополнительные, максимальные, безоговорочные, безжалостные и беспощадные уровни рефлексии, тут же осыпаются и все прочие автоматизмы и во всей полноте встает проблема «универсальной легитимности» — истины, времени, политического режима, красоты и добродетели, собственного существования. Иначе говоря — проблема универсальной репутации как «реноме мира». Когда здесь что-то не складывается, вполне самореализовавшиеся и намного более других состоявшиеся люди, к тому же обеспеченные, вдруг ни с того ни с сего едут в ссылку, идут в тюрьму или на костер, лишаясь жизни, свободы и любимого дела, а с ним и, казалось бы, смысла существования как основы внутренней и внешней репутации. То, что академик Сахаров понимал под ценностью свободы и нормами демократии, было для него своего рода научной истиной, результатом строгого, безупречного вывода и доказательства — и именно поэтому он был столь непреклонен, прямолинеен и на редкость бесстрашен.
Нечто подобное происходит и в художественной среде. Индивидуалам проще выстраивать отношения с властью и совестью, но людям, за которыми стоят коллективы и бренды, приходится выбирать между репутацией творческой, политической и человеческой. Здесь водораздел в заигрывании с властью часто проходит между «прихватить лишнее» и «не потерять оставшееся». Но в обоих случаях это плохо сказывается на репутации самой власти, либо не по уму и заслугам одаривающей сервильные ничтожества, либо работающей на грани и за гранью шантажа в отношении представителей искусств ресурсоемких, сложно-технологичных и институционализированных, проще говоря, зависимых. Поэтому лицом протеста может стать актер, но не главреж, виолончелист, рокер или бард, но не руководитель ансамбля или дирижер. Акционизм в идеале наименее зависим от связанной с государством инфраструктуры, но и здесь есть выбор между высокохудожественным освоением госбюджета и скандалом. Здесь репутация обеспечивается не изделием, а мгновением самой биографии, то есть впрямую впечатывается в жизнеописание и так же впрямую вычитается из него.
Особая тема — частная благотворительность. Поляризация мнений вокруг участия Чулпан Хаматовой в списке доверенных лиц первого лица часто не учитывает цены этой сделки — жизней тех, кто без этой помощи был бы очевидно обречен. Здесь проблема репутации и качества биографии опять же переадресуется самой власти, методично создающей такие условия и без стеснения и сантиментов эти унизительные, иногда просто людоедские условия использующей. Однако это уже вопрос разделения аудитории и морально-политической цены такого рода отношений для самой власти. «Наверху» считается, что это эффективный размен: власть готова полностью терять остатки репутации в узком кругу осведомленных и разбирающихся ради достижения эффекта у тех, кто реагирует на список доверенных лиц, не приходя в сознание.
Примерно так же можно протестировать нашу ситуацию в отношении четырех уровней легитимации, выделяемых Бергером и Лукманом[9].
На нулевом уровне нет нужды в легитимации, поскольку институт здесь существует просто как факт, не нуждающийся в подтверждении ни в интерсубъективном, ни в биографическом плане, проще говоря, ни для себя и ни для других. Но как только возникает коммуникация, например между поколениями, тут же встает проблема выявления и обеспечения легитимности передаваемого.
На первом уровне такая легитимность элементарно встроена в усваиваемый словарный запас и ничего более не предполагает. В этом горизонте самые быстрые и успешные ответы на детские вопросы о смыслах, связанных со словами, выглядят просто: «так уж устроены вещи». Далее этот «детский» тип сообщения и легитимации можно распространить и на политический инфантилизм взрослых. В этом отношении мы сейчас входим в сложный период: в активную жизнь вступает поколение, которое ничего кроме нынешнего порядка не видело. У этого поколения повышенные претензии к качеству жизни, институтов, режима и к репутации власти в целом, но часто бродит почти бессознательное «так было всегда» (знать о другом времени и жить в нем — не одно и то же). Нет и опыта переживания интенсивных перемен. В данный момент автоматической интеграции этого поколения в существующий порядок мешают как минимум два фактора: цивилизованно протестующие в Киеве и вандальная контрпропаганда центральных СМИ в России, стиль всего политического официоза. Причем не ясно, что больше влияет на неокрепшие умы — эстетика протеста или безобразная реакция на него со стороны власти, камуфлирующей ОМОНом испуг, судя по оборонительно-наступательной активности, ставший хроническим.
Второй уровень легитимации содержит будущие теоретические объяснения в зачаточной форме и включает пословицы и поговорки, моральные максимы, легенды и сказки, графические и поэтические изделия, видео. Здесь мы обнаруживаем очевидный и даже критичный дисбаланс. Протестное движение породило и продолжает успешно исторгать из себя целую субкультуру, в которой участвуют блогеры, граждане-поэты, карикатуристы, публицисты легкого жанра, дизайнеры оформления протестных акций (в том числе самодеятельные), акционисты и пр. Средний уровень высок, есть вещи шедевральные. Пошлости и халтуры в целом немного, заказуха исключена (работа на власть дает на порядки больше деньгами и карьерной «натурой»). В зоне влияния власти, наоборот, зияет провал, заказные изделия халтурны или неквалифицированны, самодеятельность отсутствует, эпос не складывается, за сомнительные остроты вагоностроителей приходится не по-детски возвышать. И до сих пор никто не приколотил себя гвоздями к Спасским воротам в знак любви к руководству. Все это, пожалуй, лучшее и неопровержимое свидетельство истощения запасов легитимности режима и соотношения репутаций в политическом конфликте.
«Третий уровень легитимации содержит явные теории, с помощью которых институциональный сектор легитимируется в терминах дифференцированной системы знания. Такие легитимации предусматривают хорошо понятные системы отсчета для соответствующих секторов институционализированного поведения. Из-за их сложности и специализации они зачастую поручаются специальному персоналу, который передает их с помощью формализованных процедур посвящения»[10]. Здесь также обнаруживается явный дисбаланс. Концептуальная критика режима и курса легко подавляет любые сервильные «теории», а в деле рациональной легитимации властям приходится обращаться к услугам теоретиков, в настоящей науке имеющих примерно такую же репутацию, как Шилов, Глазунов и Люся Реммер в живописи. Здесь проступает глубинная взаимосвязь между качеством режима и если не истиной, то по крайней мере нормальной научной добропорядочностью. Зато заказная работа на фальсификат может порождать яркие инновации, такие, например, как коррекция данных экзит-поллов, придуманная, кажется, ВЦИОМом.
«Четвертый уровень легитимации составляют символические универсумы. Это системы теоретической традиции, впитавшей различные области значений и включающей институциональный порядок во всей его символической целостности <…> Уже на предыдущем уровне можно было обнаружить большую степень интеграции определенных областей значений и разрозненные процессы институционализированного поведения. Теперь же все сектора институционального порядка интегрированы во всеобъемлющую систему отсчета, которая составляет универсум в буквальном значении слова, так как любой человеческий опыт теперь можно понять как имеющий место в его пределах»[11]. Здесь локальные теории и объяснительные схемы включаются в более универсальные системы значений, содержащие «общую теорию космоса» и «общую теорию человека». Всякий опыт помещается в единую космологическую и антропологическую конструкцию. Когда-то ее не совсем корректно называли «научным мировоззрением», затрагивающим высшие уровни идеологии, которая теперь все более приобретает латентный и теневой характер и ориентируется скорее на управление «идеологическим бессознательным» (А. Ксан).
Эта тема заслуживает отдельного и подробного разговора, здесь же можно отметить два ключевых обстоятельства. Во-первых, символические универсумы такого рода с некоторых пор во многом демонтированы или просто разрушены, стихийно или целенаправленно. Целостности такого рода складываются в редких случаях и у особого рода субъектов. Болезненно ощущается метафизическая потерянность и осиротелость. Народ окормляется плохо переваренным идеологическим постмодернизмом, что в просторечии зовется «кашей в головах». В этих условиях любая легитимность неполноценна, а репутация делегитимируется как явление и институт. Мало доверия к взлетам репутаций, но и, казалось бы, необратимо порушенное реноме мало что меняет в положении разоблаченных и даже в отношении к ним со стороны наблюдающей массы.
Во-вторых, набирает силу жесткая конкуренция двух основных укладов универсальности: рационально-либеральной и консервативно-мистической. Содержательно рациональный уклад на третьих и четвертых уровнях легитимации (теории и универсум) пока вне конкуренции, однако на уровне институтов идет атака на науку при демонстративной поддержке всего потустороннего и мистериального. Дело даже не в разрушительной реформе академической науки, проводимой людьми, на порядок более далекими от идеалов и стандартов строгого знания, чем то же академическое сообщество. Формализации (в том числе библиометрические), предпринятые в том числе в рамках построения «Карты российской науки», настолько очевидно некорректны методологически и методически, что выглядят скорее едва ли не целенаправленным ударом по репутации отечественной науки и знания в целом, а точнее ложным доносом и грубой дезинформацией в целях диффамации. В качестве альтернативы, приближающей к складыванию символического универсума, выступает золоченая помпезность церковного официоза, агрессивные, порой просто злобные претензии на контроль общественной морали и массовые бдения в очередях к привозным святыням, полные и ничуть не менее ценные аналоги которых мирно отлеживаются в московских храмах.
Что же касается этой идейной сборки в целом, то вкусу нашего идеологического официоза, кажется, более всего соответствует стиль того, другого Леонтьева, настоящего (Константина): «Гнилой Запад — да, гнилой, так и брызжет, так и смердит отовсюду, где только интеллигенция наша пробовала воцаряться». Да здравствует социализм, ибо «социализм есть феодализм будущего… то, что теперь крайняя революция, станет охранением, орудием строгого принуждения, дисциплиной, отчасти даже и рабством». «Государство обязано быть грозным, иногда жестоким и безжалостным, должно быть сурово, иногда до свирепости». «Общественные организмы (особенно западные), вероятно, не в силах будут вынести ни расслоения, ни глубокой мистики духовного единства, ни тех хронических жестокостей, без которых нельзя ничего из человеческого материала надолго построить. Вот разве союз социализма ("грядущее рабство", по мнению либерала Спенсера) с русским Самодержавием и пламенной мистикой (которой философия будет служить, как собака) — это еще возможно, но уж жутко же будет многим. И Великому Инквизитору позволительно будет, вставши из гроба, показать тогда язык Фед. Мих. Достоевскому. А иначе будет либо кисель, либо анархия…»[12]
Политическая мораль в дифференцированном социальном пространстве
В советское время было понятие «морально-политическое единство». Неважно, единство кого с кем и что это была за «мораль» — но рядом с политикой стояла именно нравственная категория. Это была фикция, но считалось, что она должна там стоять. При нынешней власти подобная связка не проходит даже как блеф, как голая риторика. Не осталось ничего, что власть посчитала бы для себя зазорным сказать или сделать с оглядкой на элементарные приличия, на мнение сограждан с остатками мозга и совести. Начальство денно и нощно занимается воцерковлением государства, но ведет себя так, будто Бог умер и теперь дозволено все.
Это не более чем «оценочное суждение». В теории все сложнее и упирается в проблему универсальности норм. В терминологии все того же социального конструкционизма это предполагает переход от абстрактного «что?» к социологически конкретному «кто говорит»? Есть, конечно, фундаментальная рефлексия, выводящая базовые нормы из природы человека и общества, есть мировые религии с их системами запретов, есть, наконец, обыденное сознание, воспроизводящие тот же взгляд на мир через максимы в грубой, но доходчивой форме: «… оно и есть …» (что также утверждает нормативный универсализм). Однако в реальной жизни, к тому же пришибленной постмодерном, всегда возникает не менее брутальный ответ: «А ты кто такой?» (в смысле: чем твои правила лучше других или их отсутствия вовсе?).
На вопрос: «Кто такой?» также есть доходчивый ответ. Всякий социум многослоен, и в нем всегда выделяются группы, по определению являющиеся экспертными в деле определения того, что такое хорошо и что такое плохо, красиво или некрасиво с этической точки зрения. Можно оспаривать статус этих групп и даже вовсе считать их не мозгом нации, а как раз тем, чем являешься сам, однако это, как правило, порождает проблемы с последовательностью в собственных действиях, вкусах и сознании. Тогда нужно быть сухим аскетом, позволяющим себе лишь отдельные вкрапления из чужой жизни в виде нечеловеческой музыки, хороших галстуков и роллс-ройсов на лыжах, но уже к литературе относящимся на уровне «очень своевременная книга». В современном обществе чаще бывает другое: власть апеллирует к моральным устоям традиции и «народа», надуто, с каким-то почти лопающимся высокомерием высказывается о «креативном классе», но при этом ездит на бронированных пульманах, носит прикид от Brioni и Bogner и развлекается исключительно аристократическими видами спорта, демонстрируя себя в этом качестве по центральным каналам явно не для народа (для этого есть комбайны в поле), а именно для людей «со вкусом». На «элитных» сборках вроде Валдайского клуба видно, что людям из власти (лидеру, но не только) очень нравится производить впечатление именно на эту аудиторию, а вовсе не на «народную» массовку, с которой на Новый год приходится натужно и не в лад выкрикивать: «Россия!!!». Эстетика всегда имеет отголоски в этике, и это, конечно, крайне драматичный конфликт: нравиться хочется как раз тем, с кем главный разлад, если не война. Это не для жизнеописания, а только для констатации: точки отсчета есть, по крайней мере ситуативно, и о репутации здесь вполне можно говорить, причем в бытовом, общепринятом смысле.
Казалось бы, житейски пошло, методологически наивно и философически отстало покушаться сейчас на анализ нравственного измерения политики, тем более в условиях торжества безлимитного цинизма. Однако даже здесь остается пространство политически значимой морали — там, где люди решают для себя вопросы уважения и самоуважения. Речь не об уважении или неуважении к власти, хотя даже «согласные» с режимом близки к обструкции: формула «если не… то кто?» выражает обреченность власти, у которой нет иных достоинств, кроме умения валить конкурентов на дальних подступах, создавая кадровый вакуум. Важнее другое: власть демонстрирует абсолютное, вопиющее неуважение к значительной и далеко не худшей, а то и лучшей (если верить В. Суркову) части общества. Уже не раз пытались найти общий знаменатель для массовидной сборки, именуемой «рассерженные горожане». Считается, что этим людям чего-то вдруг резко стало не хватать — политического представительства, социальных лифтов, перспективы… Но, возможно, для начала этим людям не хватает, чтобы через них не переступали, не вытирали ноги, не плевали в лицо и душу.
Нет власти, которая измывается над народом, — есть народ, который это терпит. Или не терпит. «Народ» в данном контексте — не морализаторская абстракция, а осмысленно употребляемое понятие. Власть полагает, что разыгрывает простую комбинацию: отдается в одной масти ради более выгодной взятки в другой. Она окончательно «забивает» на свою репутацию у понимающей публики и пытается набрать максимум очков у менее требовательной, но более внушаемой аудитории. Однако по мере нагнетания конфликта проблема из области простой электоральной арифметики переходит в зону политической «физики». Становится важным и даже решающим не только число недовольных, но и сам градус недовольства — температура протеста. Когда здесь «закипает», брызги разлетаются окрест, разогревая среду и контактирующие массы, — и все это в условиях повышающейся теплопроводности. Потеря репутации, начинавшаяся и задуманная в качестве локальной, оборачивается массовым афронтом. Ссориться со средой экспертов и медиаторов, думая выехать на народной любви, в нынешних условиях грубая ошибка — даже при контроле над СМИ, с потенциалом зачисток и пр.
Наконец, должны быть причины выбора стратегии, вынуждающей портить репутацию и терять реноме — помимо личностных и субъективных, хотя и это важно.
Мансур Олсон видит три такие причины. Во-первых, оторванность от реалий и дефицит информации, необходимой для выбора оптимальной стратегии. Во-вторых, формирование институциональной среды, с инерцией которой автократ уже просто не в состоянии справиться. И наконец, элементарная незаинтересованность в будущем. Именно этот последний фактор объясняет грабительскую внутреннюю политику многих современных диктаторов в странах третьего мира.
Насколько все это применимо к России — разговор отдельный. Но к теме репутации проблема времени имеет самое прямое отношение. Важно, в каком временном горизонте люди измеряют свою и чужую репутацию, кто здесь диктует историческую размерность оценки: стратег или оперативник. Возможно, одна из главных проблем сейчас именно в этом: будущее ампутировано. Даже за концепцию долгосрочного развития (КДР) у нас пытались выдать Стратегию-2020. Когда временной горизонт так сжат, репутацию вытесняют рейтинги.
Но проблема остается. Теряя реноме, начинают дискредитировать саму форму репутации. То, что публичные обструкции политиков и функционеров не ведут ни к каким последствиям, значит много больше, чем простая задача покрыть своих, будь то воры из бюджета, у конкурентов, из чужих книг, диссертаций и авторефератов. Репутацию пытаются искоренить как явление, для чего надо не только возвышать опущенных, но и дискредитировать все, еще как-то сохранившее остатки самоуважения, достоинства и признания, например академию — как бы к ней ни относиться изнутри науки.
Это опасно для страны в целом. Уважение как таковое на глазах истекает из этой якобы социальной среды. «Ты меня уважаешь?» — этот сакраментальный вопрос становится судьбоносным и для трезвой России, и редкий ответ окажется тут положительным. Наоборот, просторы Родины буквально заливает тяжелая и густая нелюбовь. Власть делает все, чтобы развалить общество взаимным презрением и враждой, забыв, что это разваливает государство.
Страна, в которой люди ненавидят и боятся друг друга, обречена. Спасет только стыд — если он еще остался. Русских всегда можно было поднять на «стыдно!» и «слабо?». Когда-то с этой светлой идеей согласился даже великий русист д-р Биллингтон, пожизненный директор Библиотеки Конгресса США.
[1] См.: Рубцов А. Формулы исхода // Отечественные записки. 2013. № 6(57), а также серию статей о легитимности под рубрикой «Метафизика власти» («Ведомости», 2013 г.).
[2] Канторович Э. Два тела короля. Исследование по средневековой политической теологии. М.: Издательство Института Гайдара, 2013 (Kantorowitcz E. The king’s two bodies. A study in medieval political theology. Princeton, 1957).
[3] Olson, Mancur. Dictatorship, Democracy and Development / The American Political Science Review. Vol 87. No. 3 (sept. 1993). P. 567—576.
[4] Olson, Mancur, McGuire, Martin C. The Economics of Autocracy and Majority Rule: The Invisible Hand and the Use of Force // The Journal of Economic Literature. 1996. 34(1). P. 72—96.
[5] Эткинд А. Внутренняя колонизация. Имперский опыт России. М.: НЛО, 2013.
[6] Кузьминов Я. И., Юдкевич М. М. Институциональная экономика. М., 2002.
URL: http://knigi-uchebniki.com/predpriyatiy-ekonomika/model-statsionarnogo-b…
[7] Бергер П., Лукман Т. Социальное конструирование реальности. Трактат по социологии знания. М.: Медиум, 1995.
[8] Поппер К. Логика и рост научного знания. М.: Прогресс, 1983.
[9] Berger P. L., Luckman T. The Social Construction of Reality. A Treatise on Socology of Knowledge, 1966; Бергер П., Лукман Т. Социальное конструирование реальности. Трактат по социологии знания. М., 1995.
[10] Ibid. P. 157.
[11] Ibid. P. 158.
[12] Цит. по: Орешин Б., Рубцов А. Сталинизм: идеология и сознание. В кн.: Осмыслить культ Сталина. М.: Прогресс, 1989.