Опубликовано в журнале Отечественные записки, номер 3, 2013
Понизовский А. Обращение в слух: Роман. — СПб.: Издательская группа «Лениздат», «Команда А», 2013. — 512 с.
Роман известного тележурналиста Антона Понизовского уже вызвал множество откликов. Причин этому много. В данном случае я бы хотел отметить из них две. Во-первых, неожиданная форма повествования, текст которого более чем наполовину состоит из исповедальных рассказов реальных людей о своей жизни, то есть перед нами своего рода литература. doc, подобие театра. doc. Во-вторых, один из героев произведения, отталкиваясь от своих размышлений над содержанием этих исповедальных интервью, предлагает нам не что-нибудь, а … национальную идею.
Персонажа этого зовут Федор. Он помощник швейцарского профессора культурной антропологии. Его задача — помочь своему научному руководителю в изучении русского национального характера, а точнее — в расшифровке записанных на пленку автобиографий «простых людей», преимущественно сельских жителей без высшего образования. Трудность для Федора заключается в том, что сам он горожанин и много лет прожил за границей и, соответственно, не все понимает в аудиозаписях и потому обращается за помощью к русским туристам, задержавшимся в Швейцарии по причине отмены (действие происходит во время извержения известного исландского вулкана) авиарейсов. Помощников у него, в результате, трое — семейная пара средних лет, Дмитрий и Анна Белявские, и девушка Лёля. Для них это своего рода развлечение.
Текст романа, таким образом, формально складывается из двух слоев: документального, этакого «русского декамерона» и «вымышленного», содержащего комментарии фиктивных персонажей и историю их взаимоотношений.
Как мы узнаем из рецензии Льва Данилкина в «Афише», и швейцарским профессором, и аспирантом Федором был сам Понизовский, работающий тележурналистом. Движимый стремлением понять свой народ, он отправил своих сотрудников на рынки и в лечебные учреждения РФ. Записанные его сотрудниками исповедальные истории, действительно поражают и тематикой, и невероятностью ситуаций, и обилием совершенно непредсказуемых перипетий. Здесь вы найдете автобиографию сотрудника КГБ или историю стриптизера. Узнаете, почему русская женщина во второй половине XX века четыре раза выходила замуж, не делая хотя бы слабой попытки оценить человеческие качества второй половины. Убедитесь в том, что один и тот же человек мог окончить летное училище, отправиться на войну танкистом, пройти школу диверсантов, попасть в плен, после освобождения, несмотря на клеймо военнопленного, стать слесарем Метростроя, затем вернуться в авиацию, строить секретные военные объекты и т. д. И все это — за одну жизнь. И так далее.
Казалось бы, перед нами многочисленные доказательства того, что реальность удивительнее любого вымысла и в конечном счете обладает большей художественной ценностью.
И иные читатели, с легким сердцем пропуская «комментаторскую» линию как неважную, восторгаются и ужасаются реальными историями. Ситуация, заставляющая задуматься над вопросом: возможен ли вымысел в литературе в чистом виде, равно как и в чистом виде — нон-фикшн? И есть ли между этими типами повествований непроницаемая граница?
Сначала немного о вымысле. Этимология русского слова, ставшего термином, не должна вводить нас в заблуждение. Для произведения нужен сюжет. Выдумать же оригинальный сюжет из ничего крайне сложно. И, скажем, нет ничего удивительного в том, что студент-филолог, обращаясь к указателям фольклорных сюжетов, находит у «примитивных», или же неевропейских, народов сюжеты европейских классиков. И приходится ему выбирать между теорией независимого самозарождения сюжетов, которая опирается на тем или иным образом понимаемые «неизменные» законы человеческого разума или психики, или же предположением, что народы, разбросанные по разным полушариям, в древности контактировали или даже имели общих предков.
Более того, одни и те же сюжеты в разных национальных культурах считались либо священными, то есть истинными, либо нет — в зависимости от фольклорных традиций и конкретной культурной ситуации. То есть вопрос, истинная история содержится в не-ком повествовании или вымышленная, становился вопросом жанровой принадлежности (то, что было для древних греков священной историей, для европейца эпохи Просвещения — «басни»). А также рассказы о реальных событиях тоже вполне успешно могли соотноситься с выделенными фольклористикой и литературоведениями типологиями сюжетов и жанров. Более того, как полагают некоторые историки и антропологи, без этих структур не расскажешь ни о событиях исторических (Хейден Уайт, Вадим Цымбурский), ни даже о собственной жизни (Пьер Бурдье).
Впрочем, как нас уже уведомили в предисловии к журнальной публикации романа, интервью собраны на рынках и в лечебных учреждениях РФ, то есть текст содержит действительно реальные истории. Поэтому перед нами — пара более простых вопросов. Первый: может ли составитель полностью самоустраниться как автор при передаче реальных исповедей-интервью? И второй вопрос: может ли читатель, встретив под обложкой романа эти исповедальные интервью, воспринимать их как текст не художественный?
Конечно, трудно не заметить попытку составителя сохранить диалект, или даже идиолект, каждого информанта, его специфические словечки. Но как-то не верится, что Понизовский публикует все собранные им интервью, да еще и целиком. Определенная обработка — как минимум отбор и сокращения, — безусловно, имела место.
Кто же получает у Понизовского возможность высказаться? Это те, «кто не читал Достоевского». Для публики читающей это другое племя. Всяких иллюзий, навеваемых искусством, литературой, фундаментальным гуманитарным, да и еще каким-нибудь образованием, эти люди в большинстве своем начисто лишены, или же Понизовский их из собранного материала намеренно вычищает.
В основном речь идет о женщинах, чьи мужья спились, то есть либо умерли (в том числе в результате несчастных случаев), либо превратились в иждивенцев. В одиночку они преодолевают невероятные трудности, думая лишь о выживании и благополучии близких, и, тем не менее, считают, что у них жизнь удалась. Сверхчувственное и абстрактное присутствует в их жизни в лучшем случае в виде суеверий.
Они не сравнивают свою страну ни с какими другими странами, поскольку ничего не знают о них. Идеал для них, у кого он есть, разумеется, советское прошлое. Одна из старушек, рассказав о своей кошмарной жизни, сообщает о готовности помолиться за Ленина. Информанты Понизовского не выдвигают сколько-нибудь осмысленных проектов по преобразованию не то чтобы страны (настрой «отнять и поделить» тут не в счет), но и не строят никаких планов даже по улучшению собственного быта. Зачастую они живут в лесах, то есть в брошенных военных городках, где никогда никакого экономического, социального или культурного развития больше не будет.
Прежде всего эти люди неспособны к рефлексии. Оттого и антропологический подход к записанным от них текстам вполне оправдан. Информанты Понизовского не осознают своих ценностей и картины мира, извлечь эти структуры из их коллективного бессознательного может только кто-то другой. Этим занимаются у Понизовского герои романные.
Сюжет, обрамляющий вставные новеллы, прост, если не сказать примитивен. Он складывается из взаимоотношений между комментаторами. Федор влюблен в Лёлю. Дмитрий Белявский хочет ее соблазнить. Анна, чтобы насолить мужу, обольщает Федора, Лёля все-таки выбирает Федора, причем вместе с его позицией, можно сказать, с его учением. Итак, одни герои уезжают, другие — «обращаются в слух», то есть запускают пленки по второму кругу, но уже полностью отказавшись от попыток как-то анализировать и оценивать звучащее.
Поскольку отделить этот сюжет от рассуждений героев-толкователей не представляется возможным, попробуем более пристально рассмотреть их характеры и проследить ход спора.
Федор — персонаж противоречивый. С одной стороны, он России не знает, не понимает многих реалий и слов. С другой стороны, верит в загадочную русскую душу и доказательством ее существования считает все, что хоть сколько-нибудь в звучащих текстах напоминает ему Евангелие или тексты Достоевского. В записях исповедальных рассказов он изо всех сил пытается уловить следы морали, религиозности и т. п.
С ним активно и, надо признать, крайне убедительно спорит циник и прагматик Дмитрий Белявский, бизнесмен из бывших филологов, некогда написавший курсовую о том же Достоевском.
Он, во-первых, заявляет, что не надо закрывать глаза на лень, пьянство и жестокость русского народа, а главное — не надо путать его инфантилизм с духовностью. Народ сам виноват в своей тяжкой участи, потому что несчастье свое и бесправие считает нормой, а предоставленный ему доступ к любому благу воспринимает как милость.
Из прослушанных интервью, как полагает Белявский, видно, что человеческая жизнь и достоинство в России ничего не стоят и на это имеются самые серьезные исторические причины.
Русский человек оторвался от семьи и рода, и потому лишен его защиты; и при этом создать свое государство, которое встанет на защиту его прав как автономного индивида, соотечественник наш оказался не в состоянии. Надо признать, что это суждение обладает не только художественной ценностью как часть романного сюжета — оно довольно точно подытоживает большую часть интервью.
Федор, однако, к подобным обобщениям глух. Он не способен поверить в то, что Дмитрий, русский по языку, может свой народ не любить. Слушая рассказы о трудной судьбе, он впадает в мистический экстаз и грезит об окончательном освобождении из тюрьмы, а то и платоновской пещеры собственного тела. Лишь за ее пределами возможно подлинное единение душ в Боге. Дмитрий же наносит удар по главному кумиру Федора — Достоевскому. Белявский пытается доказать юноше, что послушание и любовь к родине у нашего классика и тех, кто к нему примкнул, — своего рода стокгольмский синдром. Достоевский обожествляет русский народ по той причине, что его отца убили собственные же мужики. И ребенку для сохранения непротиворечивой картины мира необходимо оправдать это событие, например, как жертвоприношение верховному божеству, народу. Действие того же психологического механизма Дмитрий усматривает в позиции советских писателей второй половины XX века, чьи родители погибли в годы Большого террора.
Федора, однако, эти аргументы не убеждают. Он находит способ остаться при своем мнении: пусть осужденные Белявским персонажи действительно порочны. Все же они могут спастись, пусть и не в этой жизни, а за гробом, разумеется, если в свой смертный час обратятся к добру. Происходящее с русским народом Федор считает неким испытанием, в результате которого от народа ничего кроме любви к ближнему (она же любовь к Богу) и не должно остаться. Народ должен страдать, а интеллигенция — ему поклоняться. Эту идею, освященную, если можно так выразиться, именем Достоевского, конечно, можно считать очень традиционной и очень русской. Однако совсем не трудно доказать, что в тексте Понизовского она возникает … как побочный продукт распада романной формы. При этом ни роман, ни его разложение не являются сугубо русскими культурными явлениями. Понизовский, с одной стороны, вроде бы формально отказывается от установки на вымысел, без которой, по крайней мере последние двести лет, роман невозможен, с другой стороны … снабжает свои документальные материалы фигурой «вымышленного читателя», на примере которого нам показано, как правильно реагировать на этот документальный «русский декамерон». То есть Понизовский не просто приветствует реакцию на свои материалы как на художественный текст — он ее предписывает.
«Вымышленный читатель» — это, как несложно догадаться, Федор. Его реакции, как, собственно, и действия автора-составителя, совсем не трудно описать при помощи цитат из статьи Вячеслава Иванова «Достоевский и роман-трагедия».
Вот, к примеру, почему Понизовский отбирает одни ужасы и каков их высший смысл: «"Жестокий талант" (Достоевского. — В. К.) запрещает нам радость и наслаждение; мы должны исходить до конца весь Inferno, прежде чем достигнем отрады и света в "трагическом очищении". Очищением (катарсис) должна была разрешаться античная трагедия: в древнейшую пору это очищение понимали в чисто религиозном смысле, как блаженное освящение и успокоение души, завершившей круг внутреннего мистического опыта, действенно приобщившейся таинствам страстного служения Дионису — богу страдающему». Теперь понятно, почему так бедно событиями обрамление: оно про мистический опыт приобщения к таинствам; страсти же страстотерпцев, то есть действие, — в «документальной» части романа.
И там у Понизовского страдает, как мы помним, не Дионис, не Геракл, не Иисус Христос, не принц Гамлет и не доктор Живаго. Страдает русский народ. Страдает не потому, что у него менталитет такой, а потому что Понизовский отбирает особых информантов, страдальцев-жертв, для замещения в его квазихудожественном тексте позиции романного героя, который исторически восходит к страдающему богу христианских мистерий Средневековья или даже к самому Дионису.
В чем конкретно заключается мистический опыт Федора, вера, обретенная им в результате «обращения в слух», нам опять-таки нетрудно узнать из статьи Вячеслава Иванова про роман-трагедию: «Реализм Достоевского был его верою, которую он обрел, потеряв душу свою. Его проникновение в чужое я, его переживание чужого я как самобытного, беспредельного и полновластного мира, содержало в себе постулат Бога, как реальности, реальнейшей всех этих абсолютно реальных сущностей, из коих каждой он говорил всею волею и всем разумением: "ты еси". И то же проникновение в чужое я, как акт любви, как последнее усилие в преодолении начала индивидуации, как блаженство постижения, что "всякий за всех и за все виноват", — содержало в себе постулат Христа, осуществляющего искупительную победу над законом разделения и проклятием одиночества, над миром, лежащим во грехе и в смерти».
Для нас, читателей «романа» Понизовского, страдания информантов — это реальная жизнь, от которой и отвернуться не грех ради личной безопасности и во избежание нервного истощения. Мы не отделены от нее никак. Нам достаточно заглянуть за забор к соседям из деревни, примыкающей к дачному поселку, или даже просто, когда там что-то опять началось, не затыкать уши. Иное дело Федор. Его отделяет от страдающего народа пространственная и временная дистанция. Народ дан ему в виде своего рода культурных консервов. Федор — персонаж вымышленный, и ровно по этой причине отделен от своего народа, как театральный зритель отделен рампой от актеров, разыгрывающих драму. Для него приобщение к страстям народа — победа над законом разделения и проклятием одиночества. И в самом деле, девушка Лёля ответила ему взаимностью, подарила ночь любви и готова дальше слушать с ним пленочки с записями.
Конечно, среди читателей романа могут найтись и сторонники Дмитрия. Для них духовные искания Федора — это не что иное, как стремление, во-первых, отождествить режим, который убивал их отцов, с народом, во-вторых, с этим народом слиться, причем не символически и в то же время рационально (например, можно принять участие в одних и тех же президентских и парламентских выборах и таким образом получить общее государство), а «по-настоящему», то есть мистически. А заодно изжить рефлексию и поверить той же простой верой, что и старушка, которая везет из паломнической поездки пятилитровые канистры святой воды.
Несмотря на явные авторские симпатии к Федору, финал романа можно считать открытым, то есть предполагающим продолжение дискуссии. Ведь Федор и Леля фактически закрываются от реальной жизни в своей башне из словной кости, что, мягко говоря, никак не меняет жизнь в России к лучшему. Между тем было бы очень хорошо, если бы у русского человека оставался выбор, то есть его повседневная жизнь включала еще что-то помимо тех «духовных упражнений», которые в ней обнаруживает Федор. Определенно должна существовать какая-то альтернатива этим упражнениям.